Глава 21 Пифагор в чистилище

Засвидетельствовав прославление культа числа Пифагора в его Идеальных числах, нам теперь надо пройти путь самого Пифагора сквозь чистилище XVII века к эпохе Ренессанса. Его страдания начались в I столетии до н. э. вместе с появлением адского изобретения неопифагореизма неким Публием Нигидием Фигулом, римским антилогиком, который запустил пагубный процесс брожения фермента неоплатонизма, поместив в идеи Платона элементы восточной мистики. После этого истязания Пифагор опустился в хаотичную преисподнюю гностицизма. Но ему не суждено было остаться там навсегда. Благодаря талантливым и благожелательным к нему отцам противоборствующей молодой христианской церкви, он одолел гностиков и начал медленно подниматься сквозь ядовитые испарения разлагающихся философов. Продвинувшись из Темных веков в Средневековье, он продолжил дальше свой нелегкий путь наверх к науке XVII века, проявляя терпимость к религиозной и бытовой средневековой нумерологии. На этом этапе его пребывания в преисподней науки и здравомыслия он претерпел неимоверные мучения. Наконец в XV столетии он столкнулся с Платоном, который тоже прокладывал свой путь наверх после того, как был низвергнут в тартар Аристотелем. Вместе они решили сделать рывок к свободе. Они сбежали вовремя, чтобы оказаться свидетелями рождения современной науки. Не видя в тот момент, куда бы им приложить себя, эти двое мудрецов древности, теперь объединенные дружбой, расстались, договорившись встретиться в 1920 году. С пошатнувшимся духом и умственно истощенные, они оба все же выдержали все испытания, мечтая об отдыхе. Пифагор нашел выздоровление в математике, Платон в метафизике. К означенному судьбоносному 1920 году оба подошли посвежевшие, готовые продолжить сотрудничество, которое началось в чистилище.

Было бы утомительно в деталях рассматривать все нелепости и ошибки чистого разума в его необузданных всплесках в неопифагореизме, гностицизме, неоплатонизме и теологической нумерологии Средневековья. Для нас в этом нет необходимости. Античный пифагореизм, с которым мы уже познакомились, заново оживал в причудливых формах перевоплощения во всех этих творениях беспомощного человеческого интеллекта. Будет достаточно лишь указать общие характеристики каждого основного периода и назвать несколько почти всем хорошо знакомых имен величайших теоретиков чистого разума, которых произвела на свет наша раса.

Почти весь период этого триумфального шествия чистого разума «королевой наук» оставалась астрология. В Средние века астрология разделила свой трон с богословием. И лишь в XIX веке астрология и богословие, смещенные с трона Гауссом, были вынуждены уступить место математике. Все три правителя честно представляли лучшее из всего, что чистый разум предложил им в эпоху правления каждого из них. Их взлет и парение над умами чистых мыслителей, когда они нескончаемо объясняли вселенную послушному и терпеливо доверчивому человечеству, и последующее затем снисхождение до презренной монотонной работы наблюдения и эксперимента составляли примерно четыре пятых времени периода от Публия Нигидия Фигула до Альберта Эйнштейна. В отличие от этого длительного периода деспотизма чистого разума современная наука управляла мыслями и возглавляла действия незначительной компании (в количественном выражении) приблизительно в трех двадцатых от того же промежутка времени, то есть примерно пятую часть по времени. Четыре к одному могло бы показаться достаточно щедрой разницей в пользу не подкрепленного опытом, беспомощного чистого разума. Но даже это весомое преимущество не сумело стимулировать какое-нибудь материальное достижение, сопоставимое с тем, что современной науке хватает недели.

Но, возможно, заспорят с нами, нематериальная польза от средневековой концепции лучшей жизни была настолько подавляющей, что простой комфорт и современное мировоззрение не идут с ней ни в какое сравнение? Средневековье, о чем нам постоянно напоминают, было реабилитировано, и XIII столетие теперь признано золотым веком христианской эры. И от некоторых тенденций, наблюдаемых с 1920 года, похоже, еще до конца XX столетия вполне даже «оптимистично» ожидать подобную реставрацию раннего Средневековья, этих мрачных Темных веков. Если рассматривать этот тревожный и злосчастный период сочувственно или «нумерологически», для ностальгической души, несклонной к науке, эти времена также имеют свои соблазны. Возможно, более подробный обзор достижений чистого разума с 100 года до н. э. до 1600 года н. э., чем представленный здесь, позволит прийти к какому-то решению сомневающимся – возвращаться ли в прошлое или остаться в настоящем. Здесь же мы лишь следуем за Пифагором.

Неопифагорейцы процветали с I столетия до н. э. до II столетия н. э. Хотя они были постепенно заменены менее противоречивыми сторонниками чистого разума, их собственные специфические фантазии выживали в нумерологии их преемников в течение многих веков. Стремясь к невозможному, они пытались переплавить все пленившее их неуемное воображение в философии Платона, Аристотеля, стоиков, античных пифагорейцев и всевозможных восточных мистиков в сверхфилософию всего, что к их времени было открыто в небесах, на земле и в аду. Они были, как сами считали, наследниками тайн Пифагора. Не сумев убедить в этом сомневающихся, они, дабы впечатлить легковерных, прибегли к фальсификации, изготовив письма и трактаты от лица пифагорейцев, и в том числе Теано и самого Учителя. В повседневной жизни они попытались (не слишком успешно) соблюдать жесткую дисциплину легендарного братства.

С точки зрения интеллекта они колебались между невежественным энтузиазмом и сознательным шарлатанством. Цементом, скрепляющим хаотичное месиво их непоследовательных идей в бредовой пародии на логичность, служила исходная нумерология Пифагора, пополненная обрывками из ее дополнений в Платоновом реализме. Те же самые Конечное и Бесконечное, те же мужское, как Единица, и женское, как Два, что когда-то смущали античных пифагорейцев, снова разделяли и властвовали во вселенной. Только после Платона эти древние числа стали менее антропоморфическими и более метафизическими, нежели в те времена, когда античные пифагорейцы выводили их в своих ловких трюках. Для вялых и толерантных неопифагорейцев ничто в придумках о числах не представлялось абсурдным. Принималась и любая метафизическая невероятность за пределами доказательств в мистической магии чисел. Предсказательный грохот гальки пифагорейской нумерологии, который потом переберется в священную мистику чисел средневековых богословов, ясно слышался в давнишнем конфликте между безупречной монадой и неисправимой диадой, опрометчиво восстановленном неопифагорейцами. Поскольку в античной нумерологии мужское начало Монады, Единицы, воплощало все положительное, мудрое, всезнающее, вечное и постоянное, в то время как женское начало, воплощенное в Диаде, Двойке, являлось источником всего отрицательного, злого, глупого, неосведомленного, преходящего и непостоянного. Монада символизировала божество, дух, совершенную форму; Диада была знаком материи, чувств, хаоса. Спустя несколько столетий Двойка тайно изменила пол и стала дьяволом. За это непростительное падение злосчастная Двойка была проклята вне всякой надежды на прощение разгневанной монадой.

В этих неуемных фантазиях своих самозваных учеников Пифагор страдал не в одиночку. Из-за этой в высшей степени туманно абстрактной чепухи в оборот взяли и Платона, сначала одного, а потом и вместе с Пифагором, а затем и Аристотель был удушен своей же собственной логикой. Высшее противоречие переработанной нумерологии сделало объективные реальности «Идей» Платона массивными, как египетские пирамиды, а идеи божественного разума легче крыльев бабочки. Эту многообещающую нелепость с благословения неопифагорейцев унаследовали наиболее интеллектуальные гностики.

Неопифагорейцы покажутся в целом довольно безвредным народцем, проявляющим чудеса ловкости и мошенничества, чтобы фальсифицировать нумерологический синтез из унаследованной путаницы взаимно противоречивых религий и несовместимых суеверий. Цель гностиков оказалась приблизительно такой же. Но если судить сказанному о них христианскими святыми отцами, эрудиты-гностики отличались, прежде всего, своим тщеславием. И хотя их авторитет стал падать к середине III столетия, они продержались среди ученых мужей с I по V столетие христианской эры. Они также оказались, хотя и не осознавая этот факт, последней судорожной попыткой выжить среди истощенной и измученной философии. Александрия, город, который приютил греческую школу математики, стала их убежищем.

Название, которое удовлетворяло их предшественников в поисках мудрости, не было достаточно почетно для этих декадентов. Чтобы не называть себя философами и подчеркнуть свои необычайные достоинства, они придумали откровенно претенциозное название «гностики» (те, кто знает). Их предполагаемое абсолютное знание резко меняло цвет лица, подобно хамелеону, подстраивающемуся под окружающую среду.

Ни одной четко определенной системы нельзя приписать тем бесцельным эклектикам, для которых астрология вавилонян была столь же приемлема, сколь платоновская теология. Подобно Римской империи, в лучах заходящего солнца которой они грелись, гностики принимали всех богов, все религии, все суеверия, все «науки», даже если они были антинаучны, и все теогонии в великом смешении знания и бессмыслицы.

Этой смеси противоречивых гностических мифов и суеверий подобие логичности придавала античная нумерология пифагорейцев, обесцененная неопифагореизмом, что само по себе уже было нелогично.

И все стало намного сложнее, когда гематрия, еврейский вариант нумерологии, вступила в бой.

Еврейская мистика чисел всегда имела несправедливое преимущество над всеми другими, начиная с Платона, поскольку буквы еврейского алфавита используются для написания чисел. Следовательно, каждый отрывок текста в Талмуде имеет по крайней мере два значения, поскольку выражается в словах или числах. Числа, когда с ними соответствующим образом умело управляются, производят другие, и результат толкуется словами. Магические возможности явно бесконечны, и существует традиционное предположение, что в священных письменах евреев нумерологами было обнаружено значительно больше эзотерических истин, чем в любой другой подобной литературе.

Зачатая в гностицизме и появившаяся на свет в средневековой нумерологии как еврейских, так и христианских богословов, гематрия развилась в наиболее гибкую из всех числовых магий. В идеальном виде числа, выбранные по желанию, привязывались к буквам любого алфавита. Простыми арифметическими действиями и элементарным обманом почти любое слово могло выдать почти любое желательное значение, и стало очень просто проклясть врага, благословив его, или наоборот. Чистая нелепость или внутреннее противоречие были ничто против отдельных умозаключений. Если их числа отождествлялись с правящим папой римским, или Сатаной, или Христом и Антихристом, поразительное открытие являлось всего лишь очередным доказательством, что истина и непостижимость едины.

Что именно побудило гностиков и их преемников так преданно следовать за капризами арифметики? Никто не знает. Даже менее ограниченные, чем античные пифагорейцы, эти введенные в заблуждение ученые мужи фантастическими тайнами приукрашивали каждое тривиальное отношение между числами. Отвергнув здравый смысл, они исследовали бессмысленную мистику чисел, переходя от одной нелепости к другой, смиренно веруя во все и не удивляясь ничему. Не подготовленный предварительным изучением вопроса современный ум, столкнувшись с некоторыми из этих ужасов, счел бы их игрой умалишенных. Нисколько. Самые дикие проявления бессмыслицы не являлись забавами праздных или безмозглых шутников. То был результат скрупулезной работы рассудительных богословов и теоретиков чистого разума, живших в соответствующие столетия. Тем, кто полагается на науку в вопросах подтвержденных фактов, трудно поверить, что менее пяти столетий тому назад такие же люди, как и мы, жили и умирали по законам абсурдной арифметики. Даже мертвых не оставляли в покое. Срок, отведенный на их пребывание в чистилище, легко удлинялся или укорачивался чтением соответствующих чисел над их могилами. И вся эта магия чисел представляла собой самую сердцевину познания и самую сущность мудрости. Пифагор знал многое, но он не знал ничего подобного.

В сравнении с гностицизмом и его производными в средневековой «науке» античная нумерология была сама скромность.

Для гностиков и их ученых разновидностей до конца Средневековья и даже в эпоху Возрождения числа являлись безмерно большим, нежели «всем» Пифагора. Невозможности, не существующие ни в материальном мире, ни в памяти божества, пронумеровывались и исчислялись наряду со всем остальным. Образованная Европа стала сумасшедшим домом арифметики.

Когда галантные знатоки всего познаваемого и непознанного увидели, что христианство начало приобретать интеллектуальных последователей, на которых могли рано или поздно рассчитывать, они с ликованием приветствовали молодую религию, приглашая ее в свой зверинец диких культов и частично прирученных верований. Но неотесанные христианские отцы не отозвались на подобное напористое радушие и гостеприимство. Они обозвали гностиков толпой вырождающихся греческих философов, тщетно привлекающих такие имена, как Пифагор, Платон и Аристотель, в их абсурдной порче нумерологии Пифагора, реализма Платона и категорий Аристотеля, не говоря уже о египетской божественной троице (Гор, Изида и Озирис), персидской дуальности тела и души или астрологии всех времен и народов. Пусть эти претенденты на божественное знание молятся на Пифагора как на бога, который завещал им священный тетрактис, пока Единица станет Множеством, а Множество бесконечно большим. Верные же отцы непретенциозной молодой религии отказались от всех заманчивых посулов и предложений ученых мужей гностики, за одним исключением. Тем исключением, к несчастью для здравомыслия десяти мучительных столетий, оказалась нумерология.

Поскольку Платон и Пифагор поровну делят между собой честь возврата физики к нумерологии в XX столетии, мы должны кратко остановиться на происходящем с Платоном, в то время пока гностики мучили Пифагора. Одним словом, это можно выразить как неоплатонизм. Естественным продолжением неопифагореизма и гностицизма, этого нестабильного союза примитивной нумерологии и мистической метафизики, явилось появление Плотина (205–270 н. э.). Мистагог Плотин прибыл из Египта и осел в Риме, где и предпринял запоздавшую на четыре столетия глобальную попытку спасения языческих философских течений. (Иногда утверждается, что реальным основателем «школы» неоплатонизма являлся преподаватель Плотина Аммоний Саккас. Различие по времени незначительно; и спор, кому принадлежит слава прародителя такой мешанины, вряд ли уместен даже между профессиональными учеными. Ужасный факт, что неоплатонизм вообще приключился с человеческим разумом, достаточен, чтобы современные научные деятели вспоминали о нем и следили, чтобы подобная напасть не настигла науку снова.)

Неоплатонизм был назван третьим и последним этапом греческой философии. Платон едва ли признал бы в нем родство, если рассматривать неоплатонизм только как философское учение. Аристотель, да и то мимоходом, на пути своей продолжительной славы в Средневековье, мог бы бросить высокомерно: «Это все, что мы могли ожидать от чисел старины Платона». Беспорядочно смешав иудаизм, эллинизм, восточные науки и религии в одно возвышенно-противоречивое целое, неоплатонисты в первый и последний раз бились над объяснением античного дуализма внешнего кажущегося и действительного. Платон, конечно, много высказывался по этому вопросу. Его самозваные преемники сказали много больше. Они договорились до полного отсутствия смысла и ушли в полную мистику, в которой субъективное и объективное слилось воедино и знание стало возможным лишь в соединении с божественным. Греческая философия как руководящий принцип здравомыслия исчерпала себя. Но ей не суждено было рассчитывать на благородные похороны. От замысловатой теологии политеизма неоплатонизм со своей собственной пародией на диалектику Платона проследовал к совершенно запутанной мешанине всех классических философий. Логика сошла с ума.

Из всех шарлатанов, фокусников, самоопьяненных мистиков и экстатических логиков, которые составляли неоплатонизм после Плотина, стоит упомянуть только Прокла (Диадоха) (411–485), жившего в Константинополе, Александрии и Афинах, предвестника и мистического вдохновителя наиболее философических христианских нумерологов. Несомненно, Прокл был великим человеком почти по всем критериям, не связанным с наукой. Он прожил жизнь типичную для активно религиозного, но во всем остальном безупречного энтузиаста, который был когда-то ослеплен видением истинной философии и который всю остальную жизнь настаивал на ослеплении тех, кто еще в состоянии был видеть. Его разногласия с влиятельными христианскими авторитетами в Афинах причиняли заметное неудобство и им, и ему. Практическая этика не привлекала Прокла. Он нуждался в таинствах, и он обнаружил их в изобилии в загнивающем неопифагореизме и запоздалом воскрешении орфизма, который предшествовал Анаксимандру. Вскоре он обнаружил, что вызывать благотворное настроение, способное помочь ему в возложенной на него свыше задаче, ничуть не сложнее обычного размышления. Предначертанная ему миссия, над выполнением которой он трудился чрезмерно, состояла в искушении новообращенных христиан собственной, коварно вызывающей эмоции нумерологией природы и человеческой души. Заявляя о магической силе своих бессмысленных формул, он дерзко афишировал мнимую власть над духовным и материальным миром и даже намекал, будто остальные сумеют осуществлять подобную или даже большую власть, стоит им, простым смертным, уверовать в это, как сразу же боги станут делать за них всю тяжелую работу. Любая оплошность могла, конечно, спровоцировать Диаду, но ставки были высоки, а риск не слишком большой. Этот, в духе арабских сказок, заменитель веры, которую предлагали христианские учителя, оказался непреодолимым соблазном для более слабых духом новообращенных, и Прокл обнаружил, что не пользуется популярностью среди своих облеченных властью конкурентов. Они выдворили его. Вернувшись в Афины после короткого изгнания и будучи прощенным, Прокл с еще большим рвением уверовал в свою лжемиссию, но стал значительно скрытнее. Он говорил меньше, а писал больше.

В своей высшей арифметике души Прокл открыл так называемый научный метод Средневековья. Тысячу лет нумерология, подкрепленная замысловатой диалектикой (непочтительно именуемая несочувствующими современными учеными «дробительной логикой»), яростно боролась, чтобы узурпировать функции наблюдения и эксперимента. Вне этого исторического триумфа Прокл нас мало чем интересует. Тысячелетнее существование в ошибках своих коллег и последователей – достаточное бессмертие почти для любого человека; и сейчас уже почти ни для кого не имеет слишком большого значения, каким образом Прокл вывел уникальное божественное число из трех абсолютных единиц путем триединых инволюции, эволюции и эманации из первоначальной сущности.

По мере того как язычество постепенно уступало место христианству, пифагорейская мистика чисел сменила цель, но не фундаментальную методику. Принимая число в качестве высшей власти во всем, что касалось науки, церковные ученые разработали собственную искаженную трактовку античной нумерологии как средства для понимания Священного Писания, а также (об этом следует сказать в интересах теологической честности) в качестве доказательства того, что Священные Писания – истинные открытия божественного слова. В средневековом христианстве, как и в древнем пифагореизме и до некоторой степени в платонизме, число оказывалось могущественнее, нежели божество. Но не всегда; числа часто выдавали себя за божественные создания. Никогда не были они изобретением человека, и это не должно удивлять нас, если мы вспомним, как математические реалисты XX века воспринимают сущность и происхождение математики. Прежде чем мы перейдем к некоторым подробным сведениям, раз и навсегда подчеркнем, что, какой бы смешной ни казалась нумерология тех великих людей, которых мы упоминаем, для людей современного ума, они были действительно великими. Сведущие судьи выделяют как минимум троих: Августина (святителя Августина Блаженного), Альберта (Альберта Великого) и Аквината (Фому Аквинского), интеллектуально равных самым великим умам всех веков. Их нумерология была лишь одной ступенью кипучей деятельности. И если в наш научный век нам кажется странным, с какой потрясающей серьезностью эти гиганты воспринимали мистику чисел, будущим потомкам спустя несколько столетий может показаться странным (если Пифагор задержится долее на математической физике и астрофизике), что мы приняли эмпирическую науку без сомнения или улыбки. Больше всего в будущем нас тревожит то, что никто не в силах предвидеть, кто будет следующим претендентом на развенчание.

Нумерология как традиционный метод исследования в средневековом богословии идет от святителя Августина Блаженного (353–430), «человека выдающегося интеллекта», согласно мнению как верующих, так и неверующих. Августин был рожден язычником и не отказывал себе в мирских радостях даже после того, как стал выдающимся поборником своей приобретенной религии. «О Боже! – приписывают ему молитву. – Дай мне целомудрие, но только немного погодя». После восторженного изучения Платона и чтения Священного Писания Августин направил свои способности на превращение нумерологии в основную науку, поддерживающую христианское богословие. Число для него представляло самую сущность истины и разума. Поэтому, если множество единиц, двоек, троек, четверок, семерок и всех десятков, сороков и еще более крупных чисел, которыми изобилуют священные книги, трактовалось правильно, достоверность написанных богословских текстов воспринималась бы вне всяких придирок. Августин сделал исчерпывающий нумерологический анализ всей Библии.

И не вина Августина (если это вообще можно назвать виной), что многие из значений, которые, как ему казалось, он обнаружил даже в самых случайных упоминаниях чисел, были же абсурдными и нелепыми, сколь и любая нелепость неопифагорейцев.

Винить надо было его научный инструмент. Когда он поднялся к высоким философским уровням нумерологии, его открытия по существу перекликались с таковыми Платона и современных пифагорейцев. «Даже самому неуклюжему уму ясно, – заявлял он, – что наука о числах не была создана человеком, а была открыта им путем исследования». Из той очевидной истины и своих нумерологических изысканий Священных Писаний он заключил, что число – непоколебимая основа абсолюта и что Бог является великим нумерологом, который знает все числа, потому что Его понимание бесконечно. И наоборот, Бог знает все, потому что Он знает все числа. Соответственно, число необходимо и достаточно для существования Бога.

Не все нелепые выводы были посеяны Августином. Многие были включены в его исчерпывающий анализ из трудов ранних христианских мыслителей, большая часть которых подпадала под обаяние гностицизма и неоплатонизма. Эзотерическая доктрина священной триады, например, была уже весьма развита, когда Августин позаимствовал ее, усилил и передал, обогащенную собственными выкладками, богословам Средневековья. Основная трудность состояла в том, чтобы показать, что нумерология Пифагора утверждает равенство 3 и 1 (3 = 1). К моменту, когда Августин взялся за эту проблему, она уже была преодолена. Константинопольский собор (381 н. э.) официально признал трансцендентную арифметику Святой

Троицы основой христианского богословия. Но собор, видимо, долго колебался, прежде чем подтвердил все те заключения, которые их преемники вывели из богатого последствиями постулата, что три и один являются одним и тем же. Можно только вообразить, что было сделано с тремя дарами волхвов, отречением от своего Бога, трижды повторенным святым Петром, тремя днями между распятием на кресте и воскресением и тремя появлениями вознесшегося Бога перед Своими учениками. Отдельные, более полные постулаты, наверное, оскорбят современного богослова некоторым налетом богохульства. Но на тот момент они таковыми не были. То были искренние усилия мыслящих людей, желавших убедиться, что Священные Писания божественно истинны, что природа сама нарушила свои законы, что чудеса действительно произошли. И нет ничего удивительного, что верующие люди стремились поддерживать свои откровения, обращаясь к единственной «науке», которую они знали, – нумерологии, если подобное вполне обычно в наши дни, когда современное направление апеллирует к одному из самых старых в науке. Видимо, ни самому Августину, ни его одаренным последователям и в голову не приходило спрашивать себя, верили ли они в науку или в религию. Человеческий разум много более удивителен, нежели природа.

Все, что богословы оставили нетронутым в элементарной арифметике, мнимые математики портили и искажали. В сравнении с теми, кто им предшествовал и за ними последовал, средневековые математики представляли собой лишь их жалкое подобие. Фактически, все они были неисправимые фанатики нумерологии. Позаимствовав свой метод у неопифагорейца I столетия н. э. Никомаха (Герасского), чья простонародная классика арифметики во многом повторяла нумерологию Пифагора, преподнося ее в привлекательной упаковке, доступно и понятно, большинство ученых обращали больше внимания на мнимые тайны чисел, нежели на практическую сторону арифметики. Казалось, все были убежденны, что число является ключом ко всем наукам и всем философиям, и никто не сомневался относительно его божественного происхождения. Только несколько имен, известных не в связи с математикой, стоит упомянуть как типичных представителей лучшей части нумерологической мысли своего времени.

Боэций (Аниций Манлий Северин Боэций) (480–524 н. э.) был последний значительный римский ученый, который понимал греческий язык. Его «Утешение философией», написанное в тюрьме, до сих пор все еще лелеемо теми немногими счастливыми смертными, кого философия способна утешать. Возвышенная этика этого известного трактата заставляла схоластов подозревать, что автор не был язычником, а следовательно, они сомневались в авторстве Боэция. Но подлинность и авторства, и язычества установлена доподлинно.

Боэций в нумерологии оставался стойким последователем самого Учителя. «Все, – декларировал он, – сформировано из чисел». Но он ни в коей мере не был мистическим арифметиком. Его простые учебники по арифметике, астрономии, геометрии и музыке (четырем наукам Пифагора) определенно подчинили все европейское образование всего периода Средневековья. И его переводы тех работ Аристотеля, которые он знал, долгое время оставались единственной прямой связью между классической греческой философией и средневековым богословием. Несомненно, эти переводы в значительной степени содействовали продлению тирании философии Аристотеля над умами как клерикалов, так и светских ученых. Если бы Боэций так же преуспел в передаче некоторых из диалогов Платона, история европейской культуры сильно бы отличалась от той, которую мы изучаем сейчас.

После добросовестной и квалифицированной службы у готского короля Теодорика в качестве придворного министра и консула Боэций был бессмысленно жестоко казнен. Официально за измену. Неофициально – Боэция приговорили к смерти из-за его неподкупности.

Умерший на столетие позже Боэция эрудит святой Исидор (570–636), епископ Севильи, продолжил распространение учения Пифагора в необыкновенно обширной энциклопедии чисел, встречающихся в священных книгах. Искусно написанное, нагруженное деталями произведение епископа сильно воздействовало на закрепление влияния нумерологии в толковании Библии в работах его многочисленных последователей вплоть до Данте в XIII веке. Вслед за святителем Августином Исидор умело разъяснил кардинальную доктрину античных пифагорейцев, что все сущее заключено в Декаде. Поскольку Декада порождена Монадой, следовательно, как считали неопифагорейцы, все есть (или должно быть) неизменным Одним и божеством одновременно.

Где значение водянисто, полемика течет рекой. Ретроспективно средневековая нумерология предстает как непрерывная и бесполезная борьба слов между неисчислимыми антагонистами, причем все говорят об одном и том же, но ни один не подразумевает то, что подразумевают все остальные. Споря формально или ожесточенно по поводу того, насколько та или иная нелепая трактовка какой-нибудь священной десятки или трижды священной девятки соответствовала подлинным пифагорейским принципам, разгоряченные дебатами доктора богословия упускали единственный вопрос, имевший хоть какое-то значение. Никто из них не прерывал обсуждение достоинств и полезности собственных головоломок хоть ненадолго, чтобы спросить себя, а имеет ли смысл сама нумерология. Видимо, в Средние века и не имела. Смысл, подобно красоте, возможно, был лишь вопросом вкуса для хлопотливых объединителей, согласовывающих случайные числовые совпадения в природе, философии и Священном Писании в единое всеобъемлющее и непостижимое. Когда европейским ученым стали доступны не только переводы Боэция, но и другие работы Аристотеля, пифагорианские числа, замаскированные великим натуралистом и логиком (четыре причины, четыре элемента, десять категорий), наложились своим изобилием на уже перенасыщенную неразбериху и сумятицу в умах.

Поскольку авторитет Аристотеля уступал одному лишь Священному Писанию, ни один из традиционных схоластов, богословов или ученых не посмел бросить вызов его логике и числовому объяснению вселенной, объединенным с христианской нумерологией и богословием, чтобы управлять разумом в двойном деспотизме. Перед ним преклонялись даже интеллектуалы уровня Альберта Великого (1193–1284) и его ученика, обладавшего сверхъестественной логикой, Фомы Аквинского (1226–1274). Их авторитетный пример определил основное направление развития европейской мысли, касающееся физической вселенной и места человека в ней, на три загубленных столетия.

Нет, экспериментом не совсем пренебрегали даже в наи менее научные десятилетия тирании «чистого разума». Но это были бессистемные, эпизодические и, за редким исключением, незначительные и по количеству, и по качеству эксперименты. Противостоя потоку слов сотен крас норечивых логиков и говорливых нумерологов, решающих все вопросы мироздания единственно умозрительно, европейская наука сделала все, что смогла, дабы остаться на месте, а не оказаться смытой этим потоком назад в каменный век. Даже Роджера Бэкона, нависавшего над потоком, подобно Гибралтару, в итоге все же накрыло с головой потоком, и, хотя он не был смыт, его предали забвению до тех пор, пока люди в буквальном смысле не пришли в чувство. Пользуясь руками и глазами, они обнаружили, что все это наводнение трижды дистиллированного умствования оказалось лишь дурным сном, который внезапно исчез на заре современной науки.

Отголоски грядущего, вполне доступные для сегодняшнего восприятия, есть в жизни и трудах Бэкона (1214–1294), его более знаменитого соперника на право оставаться в памяти потомков – Данте Алигьери (1265–1321). Современники на протяжении почти тридцати лет, Данте и Бэкон, были настолько противоположны друг другу, что вряд ли история знает подобные противоречия в одном и том же столетии, как в «золотом лете» Средневековья. Оба испытали много бед, и каждый придумал собственное «откровение», выразившее их мировоззрение. Поэт был столь же античен, как Пифагор, ученый столь же современен, как Галилей. Натурфилософия одного просуществовала около двух столетий, прежде чем была похоронена навсегда, философия другого проспала почти три века, прежде чем по-настоящему возродилась к жизни. Данте – олицетворение Средневековья; Бэкон – бестелесный дух века современной науки. Ни тот ни другой не был признан современниками за то, чем был на самом деле, и еще меньше за то, кем ему предстояло стать. Данте достиг быстрой и прочной славы. Бэкону пришлось довольствоваться утешением пустой чести оказаться тем, «кем мог бы стать», доведись ему родиться на три столетия позже. Помимо ученых, специализирующихся на изучении итальянской литературы, не многие знают сегодня что-нибудь из мистического научного суррогата Данте, и только редкие невежды верят хоть слову; в то время как миллионы, если не больше, живы только потому, что экспериментально-математическая наука, которую Бэкон слишком рано попытался преподавать миру, наконец была изучена и воспринята. Нумерология нашла в Данте своего поэта. Впутанный в флорентийские политические распри большую часть своей юности и преследуемый в изгнании в молодости, Данте все же нашел время, чтобы создать одну из величайших поэм мира и стать настоящим ученым в области философии, богословия, астрономии и физики своей эпохи. Непревзойденный и безупречный художник и знаток нумерологической мистики, он не знал себе равных. Если что-нибудь совершенное и суждено было сотворить из нумерологии, Данте это оказалось по силам. И он сотворил «Божественную комедию». Данте сам был предельно пропитан мистицизмом как античной, так и средневековой нумерологии, и вряд ли бы ему удалось избежать отражения тайной философии небес и ада в символике чисел, даже если бы он пожелал скрыть свое мастерство. Но он намеренно выбрал средство, осознавая, что столь же осведомленные, как и он, люди обязательно найдут более глубокий смысл, спрятанный за числами в его «Божественной комедии». На самом деле особых знаний и не требовалось, чтобы проследить за скрытым взаимодействием богословия, человеческой и божественной любви и средневековой космологии в «ангельской девятке», взаимосвязанной с «загадкой» Беатриче. Все, кто приобрел хоть какое-то образование во времена Данте, были знакомы со священным смыслом единицы, тройки и трижды взятой тройки, так же как дети предыдущего поколения нашего времени были знакомы с таблицей умножения. Для ученых античная нумерология, сплавленная с новой, означала праздник чистого разума, ну а для необразованных это была пища (возможно, не без добавления яда) для души. Богатые и бедные знанием, для которых творил Данте, умерли вместе со Средневековьем. Нумерологическая символика, в которую он вкропил свое повествование с непревзойденным мастерством, давно потеряла свое значение, осталась одна поэзия. И все же, не сверял бы Данте сознательно свою поэзию с числовым эталоном, который сейчас не имеет для нас никакого смысла, кто знает, не была бы она сегодня неудобочитаема.

На полном контрасте с достигнутым успехом Данте, полная обманутых надежд жизнь Роджера Бэкона отражает конфликт XIII века между «двумя мирами, одним уже мертвым, другим – не имеющим сил родиться». Такова, и об этом надо предупредить с самого начала, только одна из двух современных оценок жизни Бэкона. По всей видимости, так думает большинство современных ученых, знакомых с существенной для нашей темы частью работ Бэкона и с теми деталями его жизни, которые являются бесспорными.

Противоположная сторона оценивает Бэкона как сильно перехваленного компилятора и энциклопедиста, тщеславного и самовлюбленного индивидуалиста и вечного брюзгу, который, скорее всего, не испытывал никаких неудобств из-за своих оригинальных и продвинутых взглядов по той самой причине, что его взгляды в вопросах науки и математики не были ни оригинальными, ни продвинутыми. В ключе этой уничижительной оценки Бэкон просто механически повторял своих более просвещенных современников и некоторых из средневековых предшественников.

Несомненно, сам Бэкон не сделал никакого вклада в математику, и некоторые из его предложений по проведению научных экспериментов смехотворны. По мере продвижения нашего рассказа мы еще вернемся к его концепции научного метода и роли математики в науке. Что касается признанной нелепости некоторых из предложенных им экспериментов, интересно сравнить предложения Бэкона с таковыми, исходящими от научных господ, которые часто посещали собрания Лондонского королевского научного общества после его создания в 1662 году (на тот момент Бэкона уже не было в живых 368 лет). Между некоторыми из серьезных предложений, сделанных учеными XVII столетия, и задуманными Бэконом опытами не всегда имеются существенные отличия.

Видимо, и та и другая стороны слишком рьяно отстаивают свою позицию в споре. Защитники Средневековья упорно утверждают, что средневековая наука, особенно ее экспериментальный аспект, дошла до нас в крайне искаженном виде. Сторонники современной науки парируют, что, невзирая на достижения, которые Средние века показали в науке или в чем-нибудь еще, миру хватило средневековых взглядов в прошлом, и он больше в них не нуждается ни в настоящем, ни в будущем. И в центре полемики находится Роджер Бэкон, одинаково безразличный как к поклонникам, так и к хулителям. Хотя он не был ни Галилеем, ни Ньютоном, он знает (если его душа и знает о чем-либо сейчас), что и Галилей, и Ньютон с радушием приняли бы его в свою компанию.

Сказать, что Бэкон был в некотором отношении не более передовым, нежели его современники, – значит произнести банальность. Почему, собственно, его должно порицать за то, что он не опротестовывал все нелепости своего времени, если некоторые из этих нелепостей продержались еще несколько столетий после его смерти? Существенно лучший математик, уровня которого Бэкон вряд ли когда-либо надеялся достичь, значительно сильнее верил в мистику чисел, нежели Бэкон, уже спустя три столетия после смерти. Кеплер превосходил Бэкона и в нумерологии, и в астрологии. Хотя нумерология пифагорейцев со всеми своими производными уже потеряла былую жизнестойкость ко времени появления на свет Бэкона, она все еще катилась во времени и пространстве наугад и явно уже по инерции семнадцатистолетней традиции, сокрушая все независимые умы, которые пытались подняться и встать у нее на пути и посягнуть на ее отмирающую власть. Только когда, не останавливая пифагореизм на какое-то время, на него просто перестали обращать внимание, современная наука начинает свое существование.

Естественно, будучи человеком своего времени, Бэкон сполна оплатил дань искреннего уважения античной тирании: «Математика – ворота и ключ ко всем наукам, которые святые обнаружили в начале мира… и которые всегда использовались и используются всеми святыми и мудрецами больше, чем любые другие науки. Пренебрежение математикой наносит вред всему знанию, так как тот, кто несведущ в ней, не может познать ни другие науки, ни этот мир. И что еще хуже, те, кто столь невежественны, не способны осознать свое невежество и поэтому не ищут средство для исправления положения».

Вырванная из контекста («Большое сочинение») и без связи с эпохой, эта знаменитая и часто цитируемая похвала математике сошла бы за всего лишь безвредно напыщенное воздаяние должного исторически известному факту. Во всем, кроме включения святых (Августина и его преемников), по бэконовским утверждениям, легко подписались бы почти все последователи Галилея и Ньютона. Но слова Бэкона не означали для него того, что они означают для нас, как очевидно из его же совершенно здравых комментариев относительно мистических чисел астрологии. Хотя математика и была для него «врата с ключом от науки», именно астрологию математик признал правящей королевой, отперев врата и вступив в королевство науки.

Средневековая часть ума Бэкона склонялась перед астрологией, остальная оставалась свободной.

После нескольких лет, проведенных в университете Парижа, где он изучал науки и языки, в том числе и арабский, Бэкон возвратился в качестве лектора в Оксфорд, где когда-то учился. Там он тщетно пытался заменить в университетских занятиях логику математикой. «Божественная математика», заявлял он, возможно сам того не сознавая, заимствуя изречение у Платона, одна в состоянии формировать прочное основание для образования, ибо только математики «способны очистить разум и подготовить студента для приобретения всего знания». Если хвалебная речь Бэкона косвенно выказывала неуважение бесконечным двусмысленным ухищрениям последователей Аристотеля, в окружении которых он пытался заниматься наукой, она достигла цели. Бэкон смело проповедовал еретическую доктрину, что эксперимент является единственной надежной основой для естествознания, противостоя фанатичным коллегам-логикам. Больше того, занимался ли он экспериментами, которые отстаивал, или нет, но он недвусмысленно декларировал современный научный метод движения от математической формулировки принципов, обнаруженных опытным путем, к выводам из них и сравнения результатов с наблюдением или дальнейшими экспериментами. И при этом он признавал полезность этого для науки… Те немногие, кто его понимал, не узнавали ничего нового для себя, возможно (хотя это кажется маловероятным для научных поклонников Бэкона), только потому, что все, о чем он говорил, они уже применяли.

Преждевременная наука Бэкона происходила из его знания о работах мусульман, которые те проводили, пока европейцы бродили в «тумане слов, в котором все мы грезим», покуда суровый факт грубо не растолкает нас. Пока европейские последователи «всех святых и мудрецов» спорили относительно священных тайн чисел, последователи пророка Магомета взращивали эмпирическую науку и математику. Бэкон не сумел определиться с выбором, следовать ли ему за святыми и мудрецами или за пророком. Он раздвоился и последовал за теми и другими. Потратив огромное состояние на книги, научные приборы и арабские рукописи, Бэкон к сорока годам оказался почти в одиночестве и без денег. Он становится монахом францисканского ордена. Чтобы сломать монотонность чуждой ему жизни, он продолжил заниматься наукой. Химия, оптика, поиск «философского камня» в лабиринтах алхимии помогли подавить тоску. Вполне понятно, почему его братья францисканцы обвиняли его в сделке с дьяволом. Отчасти виной тому и его шумные и зловонные эксперименты с порохом.

Чтобы обеспечить должное наблюдение за Бэконом, его направили в Париж. В Париже Ги де Фулько, которого Бэкон знал еще по Англии, поощрил его продолжить всестороннее описание научных идей.

Когда де Фулько стал папой (Климентом IV), Бэкону удавалось брать книги для чтения и каким-то образом наскребать достаточно средств, чтобы покупать бумагу и письменные принадлежности. За пятнадцать месяцев он закончил свой труд «Большое сочинение». С надеждой он высылает свое произведение Клименту. Поскольку римский папа на тот момент был уже смертельно болен (приблизительно 1267) и вскоре после этого умер (1268), он, вероятно, и не читал той великой работы, которую заказал. Но он помог Бэкону вернуться в Англию. Правда, подобная милость принесла Бэкону не много пользы. После смерти Климента IV философ-экспериментатор остался и без поддержки, и без друзей. Его работы уже попали в запрещенный список. Преступника весьма корректно обвинили в распространении «подозрительных новшеств». Его «магия» действительно будет новшеством еще приблизительно целых три сотни лет.

Хотя химия Бэкона была преимущественно алхимией, а его «божественная математика» не полностью свободной от нумерологии, Бэкон в основном был современным ученым. Уже одни работы по оптике (законы отражения и менее точные законы преломления, предпринятая попытка объяснения такого явления, как радуга, и эксперименты с лупами) возносили его много выше того болота слов, в которых все еще барахталось большинство его европейских современников. Существенно, позаимствовал ли Бэкон свои знания по оптике у мусульман или нет? У других тоже была такая возможность. Мы не обязаны верить в историческую правдивость истории Киплинга, которая воссоздает эмоции Бэкона, когда тот увидел простейшее в капле воды, чтобы воздать должное его научной склонности использовать чувства и те приборы, которыми он владел, чтобы подтвердить свои догадки. Если другие поступали аналогично, честь им и хвала, но от этого Бэкон не стал хуже. Нельзя возвысить сотню только за счет опровержения одного. Весьма любопытный факт.

Последние двенадцать лет жизни Бэкона стали источником противоречий для историков. Одни утверждают, будто он провел их тюрьме или по крайней мере в заточении, причем выпустили его на свободу только за несколько месяцев до смерти в возрасте восьмидесяти лет. Другие отрицают, что он вообще когда-либо подвергался ограничениям свободы, но не в состоянии объяснять, как он провел те сомнительные двенадцать лет.

Как бы там ни было, но в XIII столетии одного посягательства на радугу уже могло оказаться достаточно, чтобы приговорить строптивого монаха к чему-то явно менее приятному, чем пожизненное заключение. Радуга была «символом завета», договоренности, что больше никогда не случится такого потопа, какой заставил Ноя плыть на ковчеге. Добродетельные богословы времен Бэкона умерли, так и не узнав элементарной истины, которую их преемники глубоко усвоили в XIX столетии: Бог не только математик, Он еще и естествоиспытатель.

Спустя примерно сто пятьдесят лет после смерти Бэкона падение Константинополя (1453) в войне с турками ознаменовало начало новой эры европейской культуры, в которой мистика чисел, надлежащим образом удерживаемая в узде, сосуществовала с цивилизованной литературой, наукой и искусством. Забытые шедевры греческого знания нашли дорогу в Италию вместе с учеными беженцами, высланными турками. Конец продолжительной тирании Аристотеля уже забрезжил; Платон снова начал жить. И с возрождением платонизма нумерология почти для всех, кроме фанатичных священнослужителей и толпы, постепенно стала все более метафизической. А всего через год после открытия Америки (1492) обычный человек получил первый авторитетный образец христианского пифагореизма в «Большом календаре, или Компосте для пастухов». Эта широко популярная бессистемная смесь астрологии, богословия и нумерологии собрала вместе столько всего из авторитетной «науки» того времени, сколько, с величайшего соизволения, ответственные за вечное спасение человечества сочли возможным безболезненно приоткрыть. Невежество может представлять опасность, сказал папа римский, но власти в 1493 году считали для себя опасным все, что превышало полное отсутствие знания. Мистицизм чисел, который умер бы уже от старости, когда Колумб открыл Новый Свет, поддерживался искусственными стимуляторами. Но с предшественниками современной науки все обстояло иначе.

Под воздействием греческого естествознания и математики, неожиданно введенных в тело псевдонауки, которая прожила больше тысячи лет, все отсталое и упадническое в ней наконец было выделено. Это дало эффект. К середине XVI столетия ни один уважаемый ученый не воспринимал серьезно нелепости средневекового пифагореизма и схоластических тонкостей аристотелизма. Мистицизм чисел в научных работах вернулся к платоновскому совершенству. Как бы ни боролись все «святые и мудрецы», чтобы оградить думающих людей от отрицания таинств магической арифметики Средних веков, все же они оказались бессильны задавить математиков и естествоиспытателей Ренессанса «Календарем» или чем-нибудь в этом роде. Но и сами настойчивые мыслители не способны были освободить себя от давящей власти прошлого и идти вперед свободными. Они все еще видели мир только настолько, насколько древние позволили им видеть. Их красноречивое восхваление чисел как ключей от вселенной опротестовывал еще сам Платон в IV столетии до н. э. Два примера, оба известные, являются типичными для наиболее умеренных. Они были выбраны среди, возможно, более радикальных, поскольку их авторы представляли интерес как личности.

Первый пример от эксцентричного некроманта Джона Ди (1527–1608) из Лондона. Еще будучи студентом Кембриджского университета, предприимчивый Джон заработал себе титул мага предвосхищением голливудских постановок. Подходящую возможность дала пьеса Аристофана, которую изобретательный Джон в качестве режиссера оживил ухищрениями с использованием света, огня, серы, потайных люков в крыше – всем, что мы теперь связываем с грандиозным техническим оснащением основных киностудий. Джон знал, что он фокусничает; его аудитория – нет. Проклятое клеймо «мага» привязалось к нему, и избавился он от него только за четыре года до смерти. Печально известная «Звездная палата» раз и навсегда торжественно сняла с него все подозрения в занятиях черной магией, когда ему уже исполнилось семьдесят семь лет. Когда-то его обвиняли в попытке колдовством сократить жизнь кровавой королевы Марии. Поскольку Ди не делал никакой тайны из своих исследований в алхимии, астрологии, оккультизме, розенкрейцерстве, опытах с магическими зеркалами, нет ничего удивительного, что его заурядные современники, и миряне и церковники, поглядывали на него с опаской, подозревая, что за спиной у него прячется сам дьявол. На самом деле он был безобидный педант, на худой конец правительственный шпион, который относился к себе с большей серьезностью, чем заслуживал его вклад в распространение знаний и санкционированной лжеинформации. Описывая круг своих повседневных занятий, он огласил свое решение «ночью спать не больше четырех часов, на еду и питье (и некоторый отдых после приема пищи) отводить ежедневно по два часа, оставшиеся восемнадцать часов (исключая время на участие в

богослужении и дорогу к храму) отводятся на учебную и научную работу». Человек, который составляет для себя подобный распорядок, как правило, делает много, но добивается немногого. Так произошло и с Ди. Он и многие другие из его ученой братии сослужили астрономии хорошую службу, мужественными усилиями доказывая преимущество теории Солнечной системы Коперника в борьбе с отчаянно сопротивлявшейся старой гвардией богословов, поборников Аристотеля, но сами при этом не сделали ни единого шага вперед. Как и Ди, их приняли бы в почитаемые члены пифагорейского братства. Но вместо того чтобы приписывать свои заслуги учителю, они относили их за счет «древних», подразумевая под этим всех греков, от Пифагора до Никомаха. Науке приходилось переболеть этим неразборчивым благоговением перед прошлым, прежде чем она отыскала свой собственный путь к разгадке сущности природы. Ди написал хвалебную песнь в стиле Платона античному пифагореизму в предисловии к первому английскому переводу «Элементов» Евклида (1570) (в современной орфографии): «Все вещи (которые с самого начала были вещами, были созданы и сформированы) созданы разумом из чисел. Ибо то был основной пример или образец, задуманный Создателем». Случайно Ди перепутал геометра Евклида Александрийского с философом Евклидом из Мегары, у которого Платон обучался аргументации. Этим можно объяснить чистый платонизм его дифирамб математике в целом. «Изумительный нейтралитет имеют эти вещи математически, и также странное соучастие между вещами сверхъестественными, бессмертными, мыслимыми, простыми и неделимыми, и вещами естественными, смертными, чувственными, сложными и делимыми… Только совершенная демонстрация истин бесспорных, необходимых и непреодолимых, универсально и обязательно завершенных признается как достаточная для доказательства точного и вполне математического».

Нам вовсе не обязательно понимать нумерологию Ди. В целом она была неизменно пифагорейской, но более метафизического типа. В своем панегирике «Элементам» Евклида как воплощению всех логических и математических совершенностей он перечисляет те, которые ему интересны. Как далеко он зашел, мы поймем, когда доберемся до Саккери в году 1735-м. Мусульманские математики Средневековья проявляли столько же почтения Евклиду, сколько и британские и континентальные ученые эпохи Ренессанса; но они не позволяли обожанию великолепного прошлого ослеплять их на оба глаза. Там, где ошибки в рассуждениях Евклида бросались в глаза, мусульмане заметили их и попытались исправить наиболее явные из них. Представители Ренессанса или ничего неправильного не заметили, или решили сохранять почтительное молчание. Как следствие, геометрия Евклида после 1570-го, года намеренной похвалы Ди, стала догматом интеллектуальной веры столь же священным, как доктрина Святой Троицы, и подвергать сомнению совершенство «Элементов» для скептика было почти столь же опасно, как богохульство.

Наш второй популярный сторонник платонической версии пифагореизма в эпоху Ренессанса – Роберт Рекорд (1510?—1558), врач короля Эдуарда VI и королевы Марии, известен как автор первых математических классических работ, написанных на английском языке, и первый действительно талантливый сторонник бесспорной практической ценности коммерческой арифметики.

Преклонные годы Рекорд провел в тюрьме, предположительно долговой. Самая блестящая декларация его веры содержится в «Оселке знания» (1557), в котором он разъяснил достоинства алгебры. «Скажу честно, – признается Рекорд в изобретательном парадоксе, – что, если в числе есть какой-нибудь изъян, это происходит потому, что… само число едва ли способно выразить числом свои потребительские свойства… Если число бесконечно, бесконечны и потребительские свойства числа. Это число также обладает другими прерогативами, прежде всего над естественными вещами, поскольку без чисел нет уверенности ни в чем и нет правильного аргумента там, где он требуется. Платон и Аристотель ищут все скрытые знания и тайны с помощью числа [в диалоге «Тимей» мы видим, чем это заканчивается] – не только мироустройство восходит к числу, но и строение самого человека [мы видели это тоже], больше того, саму сущность души [и это тоже видели]… Помимо мастерства математики нет надежного знания, если только знание это не заимствовано из математики».

До тех пор пока образованные и влиятельные люди не перестали повторять эти античные проповеди, поклоняясь числам, или до тех пор, пока их не стали игнорировать менее образованные люди, которые не били поклоны столь ревностно и не гнушались изредка заниматься насущными делами, наука, какой мы ее знаем сейчас, не существовала даже в зародыше. Если и была какая-то цель в проповедовании и восхвалении числа как ключа ко всем наукам, при этом не удосуживаясь попробовать хоть однажды воспользоваться таковым, в чем именно состояла эта цель – так и останется загадкой.

Рекорд умер в 1558 году. Прошло более полувека, прежде чем за действием позабыли про разговоры. А спустя век те, кто использовал числа в научной работе, говорили о них уже совсем мало. Они были так заняты исследованием «мироустройства» (или, по крайней мере, устройством управляемой части этого мира), что у них не оставалось ни времени, ни сил, чтобы тратить их на праздное восхваление этих полезных орудий достижения цели.

И все же обсуждалось и обсуждается сейчас, будто такое с научной точки зрения пустое философствование эпохи Ренессанса, как следует из показанных выше примеров, «проложило дорогу» Галилею и современной науке. Какую дорогу? Галилей отнюдь не нумеролог, и Ньютон, и Бернулли, и Эйлер, и Лагранж, и Лаплас тоже не научные мистики. Именно тогда, когда ученые сошли с мистической дороги чисел, на которой, как напоминает нам Рекорд, Платон и Аристотель (не говоря о Пифагоре) искали «скрытые знания и тайны», – именно тогда они повернулись лицом к природе. По пути, проложенному панегиристами чисел (и математики в целом) эпохи

Ренессанса, современная наука не пошла, по нему двинулись возрожденные пифагорейцы XX столетия.

В янтарных предрассветных сумерках 16 февраля 1600 года от Рождества Христова две темные фигуры стояли, разговаривая, на гребне седьмого из вечных холмов Рима. Их голоса звучали приглушенно, поскольку они только что вышли из восьмого (если считать от самой бездны) круга ада Данте. После краткого молчания, когда они глубоко вдыхали чистый, холодный воздух, Пифагор повернулся к своему другу:

– Мы встретили некоторых довольно приличных людей там.

– Да, – согласился Платон. – И некоторые из них весьма интеллектуальны. Например, тот малый в большой красной шляпе, которого мы видели в Злопазухах. Напомни, как его звали?

– Ты имеешь в виду того, который пытался оправдаться и все говорил, что это ошибка?

– Именно. Он сказал, он был епископом или кардиналом или кем-то там еще. Не понял смысла в этих названиях.

– Он утверждал, что был и тем и другим одновременно, – напомнил ему Пифагор.

– Да, да, – согласился Платон. – Это-то и смущает. Как может один быть двумя, пусть даже и в чистилище? Надо будет попросить его объяснить это мне, если он когда-нибудь выберется оттуда. Надеюсь, я вспомню его имя, если мы встретимся вновь. Как, разрази меня гром, оно звучало?

– Николас, – припомнил Пифагор. – Сын бедного рыбака. Имя отца – Кребс, что значит краб. Родом из местечка Куза, или как-то в этом роде. Убежденный ненавистник Аристотеля.

– Вот оно что. – Лицо Платона прояснялось. – Поэтому он произвел на меня такое впечатление. Как полагаешь, удастся ли ему выбраться оттуда? Теперь, когда мы отыскали путь наверх?

– Он и пытаться не станет. Он слишком хорошо проводил время, допекая тех, кто был с ним не согласен. Лучше ему оставаться там, где он есть.

Платон задумался. – Лучше для них, безусловно. Кажется, я припоминаю, он вынужден оставаться там, пока не появится Аристотель. Я доволен, что мы вышли прежде, чем это случилось. В любом случае нам надо быть благодарными за это. Хотя… последнее место оказалось не так уж и плохо.

– Для тебя уж точно, – не слишком охотно согласился Пифагор. – После того как грамматисты приняли тебя, все стало проще. – Учитель сделал кислое лицо. – Но я все же считаю, переводчики могли бы воздать больше по заслугам мне, а не тебе, – заявил он.

– Но я изо всех сил старался объяснить им, что это был ты, – начал было оправдываться Платон, но Пифагор перебил его:

– Совсем как ты поступил с Сократом. Подсунул мне всю эту арифметическую метафизику, будто идеи и мысли и есть числа. Никогда я не имел в виду ничего подобного. И всю эту анатомию человека, и физику, и астрономию в своем «Тимее» ты приписал мне и сделал все, чтобы эти бессловесные простаки поверили. Как и философы.

– Ну, хватит, хватит, – умиротворительно сказал Платон. – Не стоит нам ссориться в такое красивое утро, в наш первый час на чистом воздухе здесь, снаружи. Разве ты не мой друг, мое второе «я»?

– Надеюсь, нет, – пробормотал Пифагор. – В твое время все как-то задом наперед.

Но Платон поспешил продолжить, делая вид, будто не слышал.

– И разве я, как твое второе «я», не стремлюсь добиться признания твоего величайшего открытия, как оно того заслуживает? И разве я не преуспел в этом… блистательно? Да как же, мы даже слышали молву о моем успехе… твоем успехе, хочу сказать, там в «Действительности», как раз перед тем как мы выбрались оттуда. Они рассказывали нам, что все, кто хоть что-то понимает, утверждают, что вселенная строится из геометрических единиц, связанных вместе соразмерностью чисел. Я не удивился бы, если бы мы встретили всех значительных людей, которые продолжали бы твои исследования, если бы мы побродили подольше. Они знают теперь, что я был прав… я имею в виду, что ты был прав, когда я говорил… когда ты говорил, я хотел сказать, что математика, и только математика предоставляет единственный способ понять природу.

– Я тоже слышал нечто в этом роде, – смягчился Пифагор. Птица пролетела, и быстрая тень на мгновение легла на лоб Учителя. – Но почему-то я питаю меньше надежд, чем ты, – признался он. – Весь этот шум, перед тем как мы выбрались, вокруг этого выскочки Галилея не слишком обнадеживает. Даже если они ждут его внизу.

– Но Галилей математик, – возразил Платон. – Если его слова переданы правильно, я бы не возражал, если бы сам произнес сказанное им.

– Что, например? – Разве ты не помнишь, что тот полный старик с тремя шляпами на голове сказал нам, когда пропускал нас по дороге вниз? Примерно так: Философия записана в великой книге природы, постоянно раскрытой перед нашими глазами. Но только тот, кто имеет ключ к шифру, способен прочесть эту книгу. Ключ этот – математика. Только Один, Вечный геометр, знает и может расшифровывать все геометрические фигуры в книге и прочувствовать бессмертные истины, объединяя их в одну высшую Истину. Математик читает всего лишь слово или два, самое большее строчку, а разъясняет и того меньше, а после глубокого раздумья выдает одну букву. То немногое и есть истина, которую дает математика, это все, что математик знает. Остальное – лишь мнения. Говорят, таковы слова Галилея. Будь уверен, мой друг, он правильной веры!

– Тогда почему же он все время сомневается и тратит время впустую на то, чтобы все «прощупать» своими руками? – спросил Пифагор, бросив подозрительный взгляд на своего друга.

– Юношеская неосмотрительность. Он это перерастет. Ты знаешь, с тобою это было, – вздохнул Платон.

– Юношеская? Да ему же уже тридцать шесть, если не больше.

– Дай ему время. – Я дам ему время, но не вечность. Как долго, думаешь ты, эта его неосмотрительность продлится?

Платон быстро посчитал в уме. – Приблизительно три столетия. – Но никто, кроме Эвера, с тех пор как тот родил Фалека, не обрекался жить в одной плоти столь долго. Ты хочешь сказать, что он будет привязан к Колесу еще шесть или семь кругов, пока не очистится, чтобы спастись?

– Приблизительно так. Он пройдет через несколько перевоплощений. Слепцы же назовут его «последователем». Но я даю ему самое большее еще три столетия.

– Почему так? – О, это лишь вечная потребность Идеальных чисел.

Все человеческое, что поистине ново, проходит свой путь примерно за такой промежуток времени. Универсальное три влечет за собой время на декадной декаде. И получается три сотни лет. С тобой в лучшем случае было так же. И со мной. Затем Колесо покачнулось и перевернулось…

– Да, знаю. Пожалуйста, не напоминай мне об этом сейчас. Меня все еще немного тошнит. Так мы с тобой пробудем вне всего этого еще три сотни лет?

– Приблизительно да. Числа сейчас не те, что были в мое время, да и я, возможно, допустил небольшую ошибку. На всякий случай давай добавим четыре пентады. Так будет и точнее и великодушнее. Согласен?

– Вынужден. Нельзя же мне отрицать свою собственную систему чисел? Получается, мы не вернемся обратно… в Реальность… вплоть до 20-х годов XIX столетия?

– Я так рассчитал. – Тогда давай попрощаемся здесь, на этой голой вершине, глядя на город, который все эти люди, заблуждаясь, называют Вечным. Мы оба утомлены и нуждаемся в отдыхе. Нам надо уснуть, но не слишком глубоко, чтобы они не забыли о нас навсегда. А когда мы проснемся, посвежевшие, мы встретимся в… – Тут Учитель резко оборвал себя. – Что все те люди делают там, на городской площади?

– Похоже на приготовления к похоронам. – Платон вглядывался сквозь чистый утренний воздух. – Они складывают вязанки хвороста. Вокруг шеста, воткнутого в землю. В мое время все делали иначе. Когда мы кремировали героя, мы клали бревна в правильный прямоугольный параллелепипед… а вовсе не в такое нагромождение, словно скот, согнанный в круг. – Он следил за происходящим на площади с озадаченным вниманием. – Судя по размеру костра, герой, наверное, был видным гражданином этого города. Там внизу никто ничего не говорил про смерть кого-то из знаменитостей. Интересно, кто он?

– Аристотель, – хихикнул Пифагор. – Они собираются сжечь все, что от него осталось.

– Не шути по поводу фатального, – сурово заметил Платон. – Аристотель не совсем мертв даже сейчас.

– Не то сказал, ты прав, некрасиво, – извинился Учитель. – Однако Аристотель не имеет никакого права пережить нас, даже если он почти мертв. Останешься посмотреть зрелище?

– Нет. Мне нечего здесь делать. Подальше отсюда, прочь! – Куда направишься? – Абсолют знает. А ты? – Аналогично. Рад был встретиться с тобой, пусть и в Чистилище. Увидимся в 1920-х! До свиданья!

– Да пребудет с тобой истина, пока два не станет одним снова. До свидания!