Предисловие Ч. П. Сноу
Это был ничем не примечательный вечер за высоким столом[1] в Крайст-колледже[2], если не считать того, что гостем был Харди. Он только что вернулся в Кембридж в качестве Садлеровского профессора[3], и мне доводилось слышать о нём от молодых кембриджских математиков. Они были в восторге от его возвращения: по их словам, он был настоящим математиком, не то, что все эти дираки[4] и боры[5], о которых без умолку толкуют физики. Харди был чистейшим из чистых математиков[6]. К тому же он был человеком неортодоксальным, эксцентричным, радикальным и охотно говорил буквально обо всём. На дворе стоял 1931 год, и выражение "звезда" ещё не вошло в английский язык, но позднее молодые кембриджские математики непременно сказали бы, что Харди наделён всеми качествами звезды.
Со своего места я снизу вверх наблюдал за Харди. Ему тогда было лет пятьдесят с небольшим. Волосы его уже поседели, но плотный загар придавал ему сходство с краснокожим индейцем. Лицо Харди было красивым: высокие скулы, тонкий нос, выразительные лучистые глаза, в которых, однако, время от времени пробегало насмешливое мальчишеское выражение. Глаза у него были тёмно-карими, яркими, как у птицы, такие глаза не часто встретишь у тех, кто склонен к астральному мышлению. В Кембридже в ту пору было немало необычных, запоминающихся личностей, но Харди, подумалось мне в тот вечер, выделялся даже среди них.
Не помню, как был одет тогда Харди. Вполне возможно, что под мантией на нём была спортивная куртка и серые спортивные брюки. Подобно Эйнштейну, Харди одевался как ему нравилось, хотя в отличие от Эйнштейна он разнообразил свой повседневный туалет, отдавая явное предпочтение дорогим шёлковым рубашкам.
Когда мы сидели в профессорской, потягивая вино после обеда, кто-то сказал, что Харди хотел бы поговорить со мной о крикете. Я был избран членом колледжа всего лишь за год до этого, но Крайст в то время был небольшим колледжем, и о том, как предпочитают проводить свой досуг даже младшие члены колледжа, вскоре становилось известно всем. Я пересел рядом с Харди. Меня никто ему не представил. Как я узнал впоследствии, Харди был человеком скромным и застенчивым во всём, что касалось этикета, и панически боялся официальных представлений. Харди слегка кивнул мне, как бы приветствуя старого знакомого, и без предисловий начал:
- Говорят, Вы неплохо разбираетесь в крикете[7]?
- Немного разбираюсь, - ответствовал я.
Харди тотчас обрушил на меня град вопросов. Играл ли я сам? Какого класса я игрок?
Случайно я начал догадываться, что Харди опасался нарваться на "знатока" того типа, который особенно часто встречается в академических кругах: такие люди превосходно разбираются в теории игры, но сами совершенно не умеют играть. Я выложил ему все свои достижения, ничего не приукрашая. Мой ответ, судя по всему, удовлетворил его, по крайней мере отчасти, и Харди перешёл к более тактичным вопросам. Кого бы я выбрал капитаном на последнем матче в прошлом (1930) году? Если бы выборщики решили, что Сноу - тот человек, который может спасти Англию, то какова была бы моя стратегия и тактика? ("Если Вы достаточно скромны, то можете действовать как неиграющий капитан".) И так далее и тому подобное до конца обеда. Харди был полностью поглощён размышлениями о крикете.
В дальнейшем мне не раз представлялся случай убедиться в том, что Харди не верил ни интуиции, ни впечатлениям как своим собственным, так и других людей. По мнению Харди, единственный способ убедиться в чьих-то познаниях заключался в том, чтобы подвергнуть "испытуемого" экзамену. Предметом могла быть математика, литература, философия, политика - что угодно. Если собеседник Харди от вопросов краснел, бледнел, а затем терялся и сникал, то это было его дело и Харди ничуть не трогало. В его блестящем уме, сосредоточенном на том или ином предмете обсуждения, на первом месте шли факты.
В тот вечер в профессорской Крайст-колледжа Харди требовалось выяснить, гожусь ли я на роль чемпиона по крикету. Всё остальное не имело значения.
Так, подобно тому, как своим знакомством с Ллойд Джорджем[8] я обязан его увлечению френологией[9], дружбой с Харди я обязан тому, что в юности проводил непропорционально много времени на крикетных площадках. Не знаю, какую мораль можно извлечь из этого. Скажу только, что мне очень повезло. В интеллектуальном плане это была самая ценная дружба за всю мою жизнь. Как я уже упоминал, Харди обладал блестящим умом, способным сосредоточиться на рассматриваемой проблеме, и эти качества были присущи ему в столь высокой степени, что рядом с ним любой другой выглядел глуповатым, скучным и терялся. Харди не принадлежал к числу великих гениев, как Эйнштейн[10] и Резерфорд[11]. С присущей ему прямотой и ясностью Харди говорил, что если слово "гений" вообще что-нибудь означает, то он не гений. В лучшем случае, по его признанию, он в течение короткого периода занимал пятое место среди лучших чистых математиков мира. Поскольку его характер отличался такой же прямотой и был не менее прекрасен, чем его разум, Харди всегда подчёркивал, что его друг и неизменный соавтор Литлвуд[12] гораздо более сильный математик, чем он сам, а его протеже Рамануджан[13] - действительно природный гений в том смысле (хотя и не в такой степени и далеко не столь плодотворный), в каком можно считать гениями величайших из математиков.
Некоторые считают, что давая столь высокие отзывы о Литлвуде и Рамануджане, Харди недооценивал себя. Харди действительно был великодушен и далёк от зависти, насколько может быть чужд зависти человек. Всё же я полагаю, что те, кто не разделяет мнение Харди о самом себе, заблуждаются. Я предпочитаю с доверием относится к его высказыванию в "Апологии математики", в котором гордость удивительным образом сочетается со скромностью: "Когда я бываю в плохом настроении и вынужден выслушивать людей напыщенных и скучных, я говорю про себя: "А всё-таки мне выпало пережить нечто такое, о чём вы даже не подозреваете: мне довелось сотрудничать с Литлвудом и Рамануджаном почти на равных"."
В любом случае точное определение ранга математического дарования Харди следует предоставить историкам математики (хотя это заведомо безнадежная затея, поскольку лучшие свои работы Харди написал в соавторстве). Но есть кое-что ещё, в чём Харди обладал явным превосходством над Эйнштейном, Резерфордом или любым другим великим гением: над чем бы ни трудился его интеллект, будь то большая или незначительная проблема и даже просто игра, Харди превращал предмет своих занятий в подлинный шедевр. Мне кажется, что именно эта особенность, почти не осознанная, была для него источником интеллектуального наслаждения. Грэм Грин[14] в своей рецензии на первое издание "Апологии математики"[15] заметил, что наряду с "Письмами" Генри Джеймса[16] "Апология" даёт наиболее полное представление о том, что такое быть художником-творцом. Размышляя над тем, какое воздействие Харди оказывал на всех окружающих, я склонен думать, что это важное замечание.
Харди родился в 1877 году в скромной семье педагогов. Его отец, магистр искусств[17], был казначеем в Кранли[18], в то время небольшой привилегированной частной школы для мальчиков. Его мать была старшим преподавателем в Линкольнском учебном колледже для учителей. И мать и отец Харди были людьми одарёнными и обладали математическими способностями. Как и у большинства математиков, необходимость в поиске генофонда у Харди отпадает. В отличие от Эйнштейна детство Харди во многом было типично для будущего математика. Как только он научился читать, а может ещё раньше, Харди стал поражать окружающих необычайно высоким IQ[19]. В возрасте двух лет он умел записывать числа до нескольких миллионов (обычный признак математической одарённости). Когда его стали брать в церковь, он развлекался тем, что разлагал на множители номера псалмов. С тех пор Харди всю свою жизнь играл с числами, и эта забава вошла у него в привычку, которая впоследствии привела к трогательной сцене у постели больного Рамануджана. Эта сцена широко известна, но далее я всё же не устою перед "искушением повторить её ещё раз".
Детство Харди проходило в изысканной, просвещённой и высоко интеллектуальной викторианской[20] атмосфере. Возможно, его родители были к нему излишне требовательными, но вместе с тем и очень добрыми. В такой викторианской семье к ребёнку относятся со всей возможной мягкостью, но в то же время - и в интеллектуальном плане - с чуть более высокой требовательностью, чем следовало бы. Харди был необычным ребёнком в двух отношениях. Во-первых, он в необычно раннем возрасте, задолго до того, как ему исполнилось двенадцать лет, стал болезненно застенчивым. Родители Харди сознавали, что их сын необычайно одарён, и он действительно был вундеркиндом. По всем предметам Харди был первым в своём классе. Но из-за своих успехов ему приходилось выходить перед всей школой при вручении наград, а этого он терпеть не мог. Однажды за обедом Харди признался мне, что иногда умышленно давал неверные ответы на вопросы учителей, чтобы избавить себя от невыносимой процедуры награждения. Но, должно быть, способностью к притворству Харди обладал лишь в самой малой степени: награды всё равно доставались ему.
В зрелые годы Харди удалось в какой-то мере избавиться от застенчивости. Появилась жажда к состязанию или соперничеству. Как говорит сам Харди в "Апологии", "не помню, чтобы в детстве я испытывал какую-то страсть к математике, и те чувства, которые я испытывал на протяжении моей карьеры математика, - далеко не благородные. Я всегда думал о математике как о серии экзаменов и именных стипендий: мне хотелось победить других мальчиков, и математика представлялась мне той областью, где я смог бы сделать это наиболее убедительно". Тем не менее Харди с его сверхчувствительной натурой был вынужден соприкасаться с реальной жизнью. И трёх шкур было бы мало, чтобы защитить его от внешнего мира. В отличие от Эйнштейна, которому пришлось подавить своё мощное эго при изучении внешнего мира прежде, чем он смог достичь своего морального статуса, Харди пришлось усилить своё эго, которое не было особенно защищено. В последующей жизни эго заставляло Харди временами чрезмерно самоутверждаться (чего никогда не делал Эйнштейн), когда ему приходилось занимать ту или иную моральную позицию. С другой стороны, эго придавало Харди ясность в понимании своего внутреннего мира и завораживающую искренность, что позволяло ему говорить о себе с абсолютной простотой (чего никогда не мог Эйнштейн).
Полагаю, что это противоречие, или напряжённость, в темпераменте Харди было связано с одной любопытной особенностью его поведения. Харди был классическим антинарциссистом. Он терпеть не мог фотографироваться: насколько мне известно, существует всего пять фотографий Харди. В комнатах, где он жил, не было ни одного зеркала, даже зеркала для бритья. Когда ему случалось поселиться в гостиничном номере, он прежде всего завешивал все зеркала полотенцами. Всё это было достаточно странным, даже если бы лицо Харди напоминало горгулью[21], но на первый взгляд казалось ещё более странным, так как всю свою жизнь Харди выглядел просто замечательно. Но, разумеется, нарциссизм и антинарциссизм не имеют ничего общего с тем, как человек выглядит в глазах постороннего наблюдателя.
Поведение Харди казалось эксцентричным, и оно действительно было таковым. Однако и в этом отношении между ним и Эйнштейном было различие. Те, кому довелось много общаться с Эйнштейном, например, Инфельд[22], чувствовали, что чем дольше они его знают, тем более чуждым, менее похожим на них самих, он становится. Я совершенно уверен, что и у меня могло бы возникнуть аналогичное чувство. Но с Харди всё обстояло иначе. Его поведение часто отличалось, причём самым причудливым образом, от нашего, но казалось, что оно исходило от некоторой суперструктуры, наложенной на природу, - суперструктуры, которая ничем не отличалась от нашей, разве что была более деликатной, менее погрязшей в суесловии и обладала более тонкой нервной организацией.
Вторая необычная особенность детства Харди носила более земной характер, и она означала, что на протяжении всей его карьеры с его пути были устранены все практические препятствия. Харди с его обезоруживающей откровенностью был бы несколько задет, если бы кто-то стал ходить вокруг и около этого деликатного вопроса. Он знал, что такое привилегии, и знал, кто располагает ими. У его семьи не было денег - только скромный доход преподавателей, но его родители поддерживали контакты с лучшими представителями образования в Англии конца XIX века и пользовались их советами и рекомендациями. В Англии такого рода информация всегда была более ценной, чем любое состояние. Стипендии за успехи в овладении науками были хороши, если знать, как их получить. У юного Харди, в отличие от юного Уэллса[23] или юного Эйнштейна, не было ни малейшего шанса затеряться. Начиная с двенадцатилетнего возраста перед ним стояла единственная задача - выжить, а о его талантах не забудут.
И действительно, когда Харди исполнилось двенадцать лет, ему была предоставлена стипендия, дававшая право учиться в Уинчестере[24], лучшей по тем временам (и ещё долго остававшаяся таковой) математической школе Англии, только за то, что некоторые из выполненных им в Кранли математических работ были признаны заслуживающими внимания. (В этой связи уместно спросить, обладает ли подобной гибкостью какая-нибудь из известных школ в настоящее время?) В Уинчестере Харди изучал математику в группе наиболее сильных студентов: по классическим дисциплинам он не уступал лучшим из лучших. Позднее Харди признавал, что получил хорошее образование, но делал это неохотно. Сам колледж Харди не нравился, иное дело занятия. Как и во всех частных школах, обстановка в Уинчестере была весьма суровой. В одну из зим Харди едва не умер. Он завидовал Литлвуду, жившему в школьные годы в уютной домашней обстановке и посещавшему в качестве приходящего ученика Сент-Полз-Скул[25], или другим друзьям, учившимся в наших классических школах[26], где нет условностей и ограничений привилегированных учебных заведений. Покинув Уинчестер, Харди никогда и близко не подходил к опостылевшему колледжу, но покинул он его стены, встав на твёрдый путь - со стипендией, дававшей право на обучение в Тринити[27].
У Харди была своя особая причина обижаться на Уинчестер. Он обладал великолепным глазомером и от природы великолепно играл в любые игры с мячом. Когда ему было за пятьдесят, он обычно легко обыгрывал вторую ракетку университета в большой теннис, а в возрасте за шестьдесят на моих глазах потрясающе боулировал[28] на крикетной площадке. Тем не менее в Уинчестере у него не было тренера. Техника игры Харди страдала кое-какими изъянами, и он полагал, что будь у него настоящий тренер, ему бы удалось стать настоящим бэтсменом[29], хотя и не первоклассным, но не слишком далёким от первоклассного. Мне кажется, что, как и в других суждениях о себе, Харди не ошибался. Странно, что в зените всеобщего увлечения играми в викторианскую эпоху такой талант был упущен. Думаю, что никому и в голову не пришло посмотреть на хрупкого и болезненного отличника, к тому же болезненно застенчивого, как на будущую спортивную звезду.
Для уикемиста[30] того периода было бы естественно отправиться для продолжения образования в Нью Колледж[31]. Для профессиональной карьеры Харди такой выбор не имел бы особого значения (хотя Оксфорд всегда нравился ему больше, чем Кембридж, и он вполне мог бы остаться в его стенах на всю жизнь, а тогда некоторые из нас понесли бы тяжелую утрату). Харди решил продолжить образование в Тринити по причине, которую он с юмором, но по своему обыкновению совершенно откровенно описывает в "Апологии". "Мне было около пятнадцати лет, когда мои амбиции взыграли по довольно необычному поводу. Некий "Алан Сент-Обин" (в действительности миссис Фрэнсиз Маршалл) написал книгу "Член Тринити-колледжа" - одну из серии книг, якобы рассказывающей о жизни в кембриджских колледжах... В книге два героя: главное действующее лицо Флауэрс, почти всегда хороший, и персонаж второго плана Браун, человек менее благонадежный. В университетской жизни Флауэрса и Брауна подстерегает множество опасностей ... Флауэрс успешно преодолевает все препятствия, становится вторым ранглером[32], и его автоматически выдвигают в младшие члены колледжа (я надеялся, что с тех пор он стал членом колледжа). Браун не выдержал ниспосланных ему испытаний, довёл до полного разорения своих родителей, спился и был спасен от белой горячки только молитвами младшего ректора, вознесенными в сильнейшую грозу, с величайшим трудом окончил курс и, наконец, стал миссионером. Но все эти горестные события не ослабили дружбы героев, и когда Флауэрс на правах младшего члена колледжа впервые расположился в профессорской, потягивая портвейн и закусывая жареными каштанами, все его мысли были обращены к бедняге Брауну, которому он искренне сочувствовал.
Насколько можно было судить по образу, нарисованному Аланом Сент-Обином, Флауэрс был довольно славным малым, но даже я, совсем ещё неискушённый мальчишка, не мог признать его умным. Но коль скоро он мог проделывать всё, о чём говорилось в романе, то почему бы всё это не проделать и мне? Особенно по вкусу мне пришлась заключительная сцена в профессорской, и с тех пор, покуда я не добился своего, заниматься математикой для меня стало означать стать младшим членом Тринити-колледжа".
Заняв первое место на публичных экзаменах по математике - знаменитом Математическом Треножнике[33], часть II, Харди в возрасте 22 лет стал младшим членом Тринити-колледжа. Причём две превратности судьбы его всё же подстерегали. Первая носила религиозный характер в истинно викторианском духе. Харди решил (думаю, ещё до того, как он покинул Уинчестер), что не верит в Бога. К такому заключению Харди пришёл в своём духе, приняв "чёрно-белое" решение, ясное и чёткое, как и всё, что выношено его мышлением. Посещение капеллы в Тринити носило обязательный характер. Харди сообщил ректору, несомненно, в своём неподражаемом стиле застенчивой непреклонности, что он сознательно намерен отказаться от посещения церкви. Ректор, должно быть, человек находчивый, настоял, чтобы Харди написал своим родителям и сообщил им о своём решении. Они придерживались ортодоксально религиозных взглядов, и ректор, а тем более Харди, знал, что такая новость причинила бы им боль - такую боль, которую мы, живущие семьдесят лет позднее, не можем себе даже представить.
Харди пришлось пережить муки совести. Он не был достаточно искушён для того, чтобы вскользь упомянуть о столь важной проблеме. Он не был достаточно искушён даже для того, чтобы (как он поведал мне однажды в Феннерзе[34], когда рана ещё не зажила окончательно и давала о себе знать) последовать совету более опытных друзей, таких как Джордж Тревельян[35] и Джесмонд Маккарти, которые знали, как следует поступить. Наконец, он написал письмо родителям. Отчасти из-за этого инцидента вопрос о религиозности и неверии остался для Харди открытым и достаточно острым. Он всегда отказывался посещать церковь при любом колледже даже по такому формальному поводу, как выборы ректора. У Харди были клерикальные друзья, но бог был его личным врагом. Во всём этом явственно слышалось эхо XIX века, но было бы ошибкой, как всегда в случае Харди, не верить тому, что Харди говорит о самом себе.
Но и свои разногласия с Богом Харди превратил в шумный спектакль. Вспоминаю, как однажды в тридцатые годы мне довелось видеть, как Харди наслаждается небольшим триумфом. Это случилось во время матча против игроков на знаменитом крикетном стадионе "Лордз"[36] в Лондоне. Игра происходила ранним утром, и солнце светило над павильоном. Один из бэтсменов, игравший за команду, которой солнце светило в спины, пожаловался, что его слепит отражение от какого-то блестящего предмета. Озадаченные судьи, приложив руки козырьком ко лбу, принялись осматривать зрительские места и ближайшие окрестности. Автомашины? Нет. Окна? Но поблизости от крикетной площадки нет ни одного здания! Наконец, с понятным торжеством один из судей обнаружил предмет, дававший яркие блики: оказалось, что солнце отражалось от большого наперсного креста на груди рослого священника. Судья вежливо попросил его снять крест. Оказавшийся поблизости Харди был вне себя от охватившего его мефистофельского восторга. Когда наступило время ленча, Харди было не до еды: он безостановочно одну за другой заполнял открытки (открытки и телеграммы были его излюбленными средствами сообщения), извещая всех своих клерикальных друзей о происшествии.
Но в войне Харди против Бога и суррогатов Бога победа не всегда была только на одной стороне. Однажды примерно в тот же период в тихий прекрасный майский вечер мы играли в крикет на площадке в Феннерзе, когда до нас донеслись удары колокола, пробившего шесть часов. "Какое несчастье, - заметил Харди с присущей ему прямотой, - что некоторые из счастливейших часов моей жизни я вынужден проводить под звуки римско-католической церкви".
Второе происшествие, нарушившее мирное течение студенческой жизни Харди, было связано с его будущей профессией. Почти со времён Наполеона и на протяжении всего XIX века в Кембридже царил культ доброго старого Математического Треножника. Англичане всегда с бо?льшим доверием, чем другие народы (за исключением, возможно, имперских китайцев), относились к состязательным экзаменам. Англичане, проводившие такие экзамены, нередко проявляли поразительную косность (чтобы не сказать одеревенелость). Такое положение дел сохранилось и поныне. Но в полной мере это проявилось в отношении Математического Треножника, когда эти экзамены переживали период своего расцвета. Задачи, предлагавшиеся на этих экзаменах, в техническом плане представляли собой значительные трудности, но, к сожалению, они не давали возможность кандидату проявить своё математическое мышление, интуицию или какое-нибудь другое качество, необходимое творчески работающему математику. Претенденты на первые места (так называемые ранглеры - этот термин, утвердившийся за ними и действующий поныне, означает "первый (т.е. высший) класс") располагались в соответствии с полученными оценками в строго "арифметическом" порядке. Те из колледжей, чьи питомцы становились старшим ранглером, устраивали празднества, первые два или три ранглера немедленно избирались членами колледжей.
Всё это было очень по-английски. Математический Треножник обладал только одним недостатком, на который Харди указал с присущей ему полемической ясностью, как только стал знаменитым математиком и вместе со своим верным союзником Литлвудом включился в борьбу за отмену такой системы: Математический Треножник на протяжении более чем двух столетий разрушал в Англии серьёзную математику.
В первый же свой семестр в Тринити Харди оказался вовлечённым в систему Математического Треножника. Его готовили к экзаменам, как готовят к состязаниям скаковую лошадь, с помощью серии специально подобранных математических упражнений, бесполезность которых была ему ясна в его девятнадцать лет. Харди направили к знаменитому тренеру - репетитору, готовившему всех потенциальных старших ранглеров. Этот тренер знал все препятствия, все трюки экзаменаторов, но проявлял полнейшее равнодушие к самому предмету. Против этого восстал бы и молодой Эйнштейн: он либо покинул бы Кембридж, либо не выполнил бы ни одной формальной работы в течение ближайших трёх лет. Но Харди родился в более суровом профессиональном климате Англии (что имело как свои положительные, так и отрицательные стороны). После размышлений на тему, не стоит ли ему сменить математику на историю, Харди достало здравого смысла подыскать себе в качестве наставника настоящего математика. Харди воздаёт ему должное в "Апологии": "Глаза мне открыл профессор Ляв[37], который учил меня несколько семестров и дал мне первое серьёзное представление о математическом анализе. Но более всего я признателен ему за то, что он, будучи по существу прикладным математиком, посоветовал мне прочитать "Курс анализа" Жордана[38]. Я никогда не забуду то изумление, которое охватило меня при чтении этой замечательной книги, ставшей источником первого вдохновения для столь многих математиков моего поколения, и я впервые понял, что такое математика в действительности. С тех пор я стал и остаюсь поныне - на свой собственный лад - настоящим математиком со здравыми математическими амбициями и подлинной страстью к математике".
В 1898 году Харди стал четвёртым ранглером. Как он неоднократно признавался, это вызвало у него слабую досаду. Природный дух состязательности, в достаточной мере присущий Харди, заставлял его считать, что хотя сама "гонка" смешна, он обязан её выиграть. В 1900 году Харди принял участие в части II Математического Треножника, экзаменах более почтенного уровня, завоевал первое место и был избран членом Тринити-колледжа.
С того времени жизнь Харди протекала по существу в раз и навсегда установленном русле. Харди знал свою цель - наведение строгости в английском математическом анализе. Он ни на йоту не отклонялся от исследований, которые называл "огромным непреходящим счастьем моей жизни". Не было никаких сомнений или беспокойства по поводу того, что ему предстоит сделать. Ни он сам, ни кто-нибудь другой не сомневались в его большом таланте. В возрасте тридцати трёх лет Харди был избран членом Королевского общества[39].
Во многих отношениях Харди сопутствовала удача. Ему не нужно было заботиться о своей карьере. С тех пор, как ему исполнилось двадцать три года, у Харди было достаточно досуга, и он никогда не нуждался в деньгах. В начале 1900-х годов дон[40] - холостяк из Тринити-колледжа мог чувствовать себя вполне комфортно. Харди знал счёт деньгам и расходовал их, когда, по его мнению, это было необходимо (иногда деньги тратились по довольно необычным "статьям", например, на пятидесятимильные поездки на такси), но когда речь заходила об инвестициях, Харди нельзя было считать человеком не от мира сего. Он играл в свои игры и оплачивал свои эксцентрические эскапады. Харди вращался в одном из лучших в мире интеллектуальных кругов: Д. Э. Мур[41], Уайтхед[42], Бертран Рассел[43], Тревельян, высшее общество Тринити, которое вскоре нашло художественное дополнение в Блумзбери[44]. (У Харди установились в Блумзбери отношения личной дружбы и симпатии.) И в этом блестящем кругу Харди был одним из самых блестящих молодых людей - и, хотя это и не бросалось в глаза, одним из самых неугомонных.
Забегу вперед и предвосхищу то, что скажу позже. Вся жизнь Харди до преклонного возраста была жизнью блестящего молодого человека. Он был молод духом: его игры, его интересы несли на себе отблеск молодого дона. И, как у многих из тех, кто до шестидесяти лет сохранил интересы молодого человека, последние годы Харди были особенно тяжелыми.
Тем не менее значительную часть своей жизни Харди прожил счастливее, чем большинство из нас. У него было множество друзей, на удивление различного толка. Всем этим друзьям пришлось пройти личные тесты Харди: они должны были обладать особым свойством, которое он называл "подкруткой" (непереводимый крикетный термин, означавший наличие непрямого, подчас иронического, подхода; из публичных фигур недавнего времени высокие оценки за "подкрутку" получили бы Макмиллан[45] и Кеннеди[46], но не Черчилль[47] и не Эйзенхауэр[48]. Вмести с тем Харди был терпим, лоялен, великодушен и питал к своим друзьям искреннюю, не показную симпатию. Однажды мне пришлось навестить Харди в утренние часы, которые он неизменно отводил своим математическим исследованиям. Харди сидел за письменным столом и покрывал страницу за страницей своим красивым каллиграфическим почерком. Я пробормотал какие-то обычные вежливые слова, что-то вроде: "Надеюсь, я не очень побеспокоил Вас". Харди внезапно расплылся в своей озорной улыбке:
- Как Вы, должно быть, заметили, побеспокоили и даже очень. Но я всё равно рад Вас видеть.
За те шестнадцать лет, что мы знали друг друга, он ни разу не выразил своего дружеского отношения ко мне более демонстративно, разве что когда он лежал на смертном одре и выразил надежду, что я и впредь буду навещать его.
Думаю, что мой опыт общения с Харди разделило большинство его близких друзей. Но были у него на протяжении всей жизни два или три знакомства иного рода. Это были прочные привязанности, всецело носившие не физический, а возвышенный характер. Один из таких друзей Харди, о котором я знал, был молодой человек, чья душевная организация была такой же тонкой, как у самого Харди. Думаю, хотя об этом я могу судить лишь по случайным замечаниям, что то же самое можно сказать и об остальных его знакомых. Многие люди моего поколения сочли бы такие отношения либо неудовлетворительными, либо невозможными. Но они не были ни теми, ни другими, и если не принять такие отношения за данность, невозможно понять темперамент ни таких людей, как Харди (они встречаются редко, но всё же не так редко, как белые носороги), ни кембриджское общество того времени. Харди не получал удовлетворения от того, что приносит удовлетворение большинству из нас, но он знал себя необычайно хорошо и не чувствовал себя от этого несчастным. Его внутренняя жизнь была достоянием только его одного и отличалась богатством. Горечь пришла в конце жизни. Если не считать его преданной сестры, рядом с ним не осталось никого из близких ему людей.
С сардоническим стоицизмом он замечает в "Апологии", книге, проникнутой, несмотря на радостные интонации, отчаянной грустью, что когда творческий человек утрачивает способность или желание творить, то "это достойно сожаления, но в таком случае он немногого стоит, и было бы глупо беспокоиться о нём". Именно так Харди относился к своей личной жизни вне математики. Математика была оправданием всей его жизни. Находясь рядом с Харди, в ослеплении блеском его личности, об этом легко было забыть, как под влиянием моральных пристрастий Эйнштейна было нетрудно забыть о том, что для него оправданием всей жизни был осуществляемый им поиск физических законов. Ни Харди, ни Эйнштейн не забывали об этом. Математика для одного и поиск законов природы для другого были стержнем их жизни - с юности до самой смерти.
В отличие от Эйнштейна Харди стартовал довольно медленно. Его ранние работы, выполненные с 1900 по 1911 гг., были достаточно хороши для того, чтобы обеспечить ему избрание в Королевское общество и снискать международное признание, но сам Харди не считал эти работы важными. И это было не ложной скромностью, а мнением мастера, до дюйма знающего, какая из его работ обладает ценностью и какая ценности не имеет.
В 1911 году началось сотрудничество Харди с Литлвудом, которое продолжалось тридцать пять лет. В 1913 году Харди открыл Рамануджана, и началось ещё одно сотрудничество. Все основные работы Харди написаны им в соавторстве с одним из этих партнёров, в большинстве случаев - в соавторстве с Литлвудом. Это было самое значительное сотрудничество в истории математики. Ничего подобного не было ни в одной из наук и даже, насколько мне известно, ни в одной другой области творческой деятельности. Вместе они написали почти сто работ, многие из них - работы "класса Брэдмена[49]". Математики, не общавшиеся близко с Харди в последние годы его жизни и далёкие от крикета, неоднократно повторяли, что у Харди высшей похвалой было зачисление в "класс Гоббса[50]". Но это неверно: очень неохотно, поскольку Гоббс принадлежал к числу его любимцев, Харди изменил свою шкалу заслуг и достоинств. Однажды, году в 1938, я получил от Харди открытку, на которой значилось: "Брэдмен на целый класс выше любого бэтсмена, который когда-либо жил на Земле. Если Архимед, Ньютон и Гаусс остаются в классе Гоббса, то мне придётся признать возможность существования ещё более высокого класса, который мне даже трудно представить. Отныне их следовало бы перевести в класс Брэдмена".
Исследования Харди-Литлвуда занимали ведущее положение в английской чистой математике и во многом определяли положение дел в мировой чистой математике на протяжении целого поколения. Сейчас ещё слишком рано судить, говорят мне математики, насколько они изменили развитие математического анализа и насколько важными их будут считать через сто лет. Но в том, что эти работы имеют непреходящее значение, нет никакого сомнения.
Сотрудничество Харди и Литлвуда было, как я уже говорил, величайшим из всех известных случаев сотрудничества. Но как именно они работали, неизвестно никому, разве что какие-то детали стали известными со слов Литлвуда. Я уже приводил мнение Харди о том, что из них двух Литлвуд был более сильным математиком. Однажды Харди написал, что не знает "никого другого, в ком интуиция, техника и сила сочетались бы так удачно". Литлвуд был и остаётся поныне более обычным человеком, чем Харди, но столь же интересным и, возможно, более сложным. Литлвуд не разделял любовь Харди к особо утончённому интеллектуальному блеску и поэтому держался несколько в стороне от центра академической сцены. Это давало европейским математикам повод для различного рода шуток. Например, они утверждали, будто Харди придумал Литлвуда для того, чтобы возлагать на него вину, если в доказательстве какой-нибудь из их теорем обнаружится ошибка. В действительности же Литлвуд был столь же яркой и самобытной личностью, как и сам Харди.
На первый взгляд ни один из них не был лёгким партнёром. Трудно представить себе, чтобы кто-нибудь из них мог первым предложить сотрудничество другому. Тем не менее кто-то из них взял на себя первый шаг. Никаких сведений о том, как они поладили, не сохранилось. В свой самый продуктивный период Харди и Литлвуд не работали в одном университете. По утверждению Харальда Бора[51] (превосходного математика, брата Нильса Бора), один из принципов их сотрудничества заключался в следующем: если один писал письмо другому, то получатель не должен был в обязательном порядке ни отвечать на письмо, ни даже прочитать его.
Мне нечего к этому добавить. За много лет Харди успел поведать мне о многом, но ни словом не обмолвился о своём сотрудничестве с Литлвудом. Разумеется, он говорил о том, что их сотрудничество было самой крупной удачей в его карьере как математика, о Литлвуде он всегда отзывался так, как уже было сказано выше, но ни разу не упомянул о том, как происходило их сотрудничество. Я недостаточно разбираюсь в математике, чтобы понять работы, но кое-что из их языка я усвоил. Если бы Харди обронил хотя бы одно замечание о том, как строилось их сотрудничество с Литлвудом, то я бы не оставил его без внимания. Я ничуть не сомневаюсь, что такая секретность, совершенно нехарактерная для Харди в вопросах, носивших более интимный характер, была умышленной.
Наоборот, из своего открытия Рамануджана Харди не делал никакого секрета. По его собственным словам, это было романтическое приключение в его жизни. Как бы то ни было, история была действительно замечательная, причём такая, которая делает честь почти всем действующим лицам (за исключением двух). Однажды утром в начале 1913 года Харди обнаружил за завтраком среди утренней почты большой замызганный конверт с индийскими марками. Вскрыв его, Харди обнаружил несколько листков бумаги, измятых и измаранных, сплошь покрытых формулами, написанных от руки явно не англичанином. Харди стал просматривать записи без особого энтузиазма. К тому времени, в возрасте тридцати шести лет, он был всемирно известным математиком, а математики с мировым именем, как он уже успел испытать на своём собственном опыте, как магнитом притягивают к себе различных чудаков. Харди уже привык получать от совершенно незнакомых людей рукописи, в которых их авторы раскрывали тайны пирамиды Хеопса, пророчества сионских мудрецов или криптограммы, которые Бэкон[52] вставил в пьесы так называемого Шекспира[53].
Поэтому Харди вскрыл письмо, мягко говоря, без особого интереса. Бегло просмотрев начальные строки, он выяснил, что письмо написано на ломаном английском каким-то неизвестным индийцем, просившем Харди высказать своё мнение по поводу сделанных автором письма математических открытий. Перечень открытий состоял из теорем, большинство которых были весьма причудливыми и не внушали доверия, а одна или две теоремы были хорошо известны, но сформулированы так, словно автор открыл их самостоятельно. Никаких доказательств ни одной из теорем автор письма не приводил[54]. Харди был не только раздосадован, но и немного раздражён. Ему показалось, что письмо было не совсем обычным розыгрышем. Он отложил листки в сторону и занялся повседневной рутиной. Так как установившийся распорядок дня не менялся на протяжении всей жизни Харди, мне легко восстановить его. За завтраком Харди прежде всего прочитал "Таймс". Дело происходило в январе, и если в газете были сообщения о крикетных матчах в Австралии, то Харди начинал именно с них и прочитывал внимательнейшим образом, запоминая счёт в исходе каждой встречи.
Мейнард Кейнс[55], начинавший свою карьеру как математик и бывший другом Харди, однажды ворчливо заметил, что если бы тот читал известия с фондовой биржи по полчаса в день с таким же сосредоточенным вниманием, с каким читает отчёты о крикетных матчах, то просто не мог бы не разбогатеть.
С девяти до часу, если Харди не должен был читать лекции, он занимался своей собственной математикой. По его словам, четыре часа творческой работы в день - почти предел для математика. Затем следовал ленч - лёгкий завтрак в холле[56]. После ленча Харди обычно отправлялся поиграть в теннис на университетском корте. (В летнее время он мог отправиться посмотреть крикетный матч в Феннерз.) К концу дня Харди пешком возвращался домой. В тот день распорядок нарушен не был, но привычный ход мыслей всё же оказался возмущённым. Харди, как всегда, с наслаждением отдавался игре, но его беспокоили присланные из Индии теоремы самого дикого свойства. Такие теоремы ему, Харди, не приходилось видеть никогда раньше, нормальному математику они не могли пригрезиться даже в бреду. Может быть, кто-то решил подшутить и разыграть из себя гения? Такой вопрос напрашивался у Харди. А поскольку вопрос возник в уме у Харди, то сформулирован он был предельно чётко и не без иронии: что более вероятно, вопрошал себя Харди, - отправитель письма или обманщик, разыгрывающий из себя гения, или никому не известный математический гений? Ясно, что вторая возможность более вероятна. Вернувшись в Тринити, Харди перечитал письмо ещё раз. Он отправил короткую записку Литлвуду (вероятно, с посыльным, но заведомо не передал её содержание по телефону, к которому, как и ко всяким механическим устройствам и приспособлениям, питал непреодолимое отвращение), приглашая его встретиться в трапезной колледжа, чтобы обсудить нечто важное.
После обеда возникала приятная пауза. Харди любил выпить стаканчик вина, но вопреки роскошным сценам из кембриджской жизни "Алана Сент-Обина", обнаружил, что ему не доставляет удовольствия проводить часы в профессорской над стаканом портвейна и жареными каштанами. Это скорее было по части Литлвуда, не чуравшегося простых радостей жизни. Итак, говорю я, после обеда могла наступить пауза. Как бы то ни было, около девяти часов вечером они оба находились в одной из комнат в апартаментах Харди и внимательно вчитывались в лежащие перед ними листки.
Дорого бы я дал, чтобы присутствовать при той беседе. Харди, с его характерной безжалостной ясностью суждений и интеллектуальным щегольством (Харди был англичанином до мозга костей, но в его рассуждениях проскальзывали черточки, которые латинские умы часто признают своими), Литлвуд с его богатым воображением, преисполненный сил, склонный многое видеть в юмористическом свете. Вряд ли им потребовалось много времени. Ещё до полуночи им стало ясно: автор письма - вне всяких сомнений гений. Большего в тот вечер они сказать не могли. Позднее Харди пришёл к заключению, что Рамануджан, если говорить о нём как о природном математическом гении, был гением того же класса, что Гаусс и Эйлер, но ожидать от него результатов того же масштаба не следовало, принимая во внимание пробелы в его образовании и то, что в истории математики он появился на сцене слишком поздно.
Всё это звучит вполне естественно. Именно так и должны были судить выдающиеся математики. Но я не могу не упомянуть ещё о двух персонах, которые не сумели найти достойного выхода из истории с Рамануджаном. Из рыцарских соображений Харди ни словом не обмолвился о них ни в своих устных, ни в письменных выступлениях о Рамануджане. Сейчас тех двух, которых я имею в виду, уже много лет нет на свете, и поэтому пришло время рассказать всю правду. Всё очень просто. Харди был не первым знаменитым математиком, получившим от Рамануджана письмо с изложением полученных им результатов. До него было ещё двое, оба англичане, оба математики высочайшего класса. Оба вернули полученные письма без каких бы то ни было комментариев. Не думаю, чтобы история сохранила, что они говорили (если вообще высказывались на эту тему) потом, когда Рамануджан стал знаменитостью. Каждый, кому случалось получать корреспонденцию от неизвестного отправителя, втайне посочувствует им.
Но как бы то ни было, уже на следующий день Харди приступил к активным действиям. Он решил, что Рамануджана необходимо доставить в Англию. Деньги не были большой проблемой. Тринити[57] обычно оказывал щедрую поддержку выдающимся талантам (несколькими годами позже аналогичную поддержку колледж оказал Капице[58]. Как только Харди принял решение, остановить приезд Рамануджана было уже вне человеческих сил. А вот помощь со стороны сверхчеловеческих сил им бы не помешала.
Рамануджан оказался бедным клерком из Мадраса, живущим с женой на двадцать фунтов в год. К тому же он был брамином, необычайно строго соблюдавшим религиозные предписания, а его мать соблюдала их ещё строже. Казалось невозможным, что он сможет нарушить эти предписания и пересечёт океан. К счастью, мать Рамануджана питала глубочайшее почтение к богине Намаккаль. Однажды утром мать Рамануджана поведала удивительную историю. Предыдущей ночью она увидела во сне своего сына, сидящего в большом зале в окружении европейцев, и богиня Намаккаль приказала ей не становиться на пути сына к выполнению его жизненного предназначения. По словам индийских биографов Рамануджана, это было весьма приятным сюрпризом для всех участников событий.
В 1914 году Рамануджан прибыл в Англию. Насколько удалось выяснить Харди (хотя в этом отношении я не стал бы особенно доверять его проницательности), Рамануджан, несмотря на то, что он с трудом шёл на нарушение религиозных предписаний, не очень верил в теологическую доктрину, за исключением разве что смутной предрасположенности к пантеизму, ничуть не больше, чем сам Харди. Но заведомо верил в ритуал. Когда Тринити принял его в состав колледжа (через четыре года он стал членом (fellow) Тринити-колледжа), его образ жизни мало походил на описанный в "Алане Сент-Обине". Харди обычно заставал Рамануджана ритуально переодетым в пижаму и готовящим свою скудную трапезу - овощи - на сковороде в собственной комнате.
Духовная связь, установившаяся между ними, была удивительно трогательной. Харди не забывал, что находится в присутствии гения, но этот гений даже в области математики был почти необразован. Рамануджан не мог поступить в Мадрасский университет, так как преподавание там велось на английском языке, которым он тогда не владел. По словам Харди, Рамануджан всегда вёл себя дружески и был добродушным, но, несомненно, разговоры Харди на нематематические темы его иногда немало озадачивали. Тем не менее он неизменно выслушивал всё с терпеливой улыбкой на своём добром, дружеском и таком родном лице. Разница в их образовании сказывалось и в их разговорах на чисто математические темы. Рамануджан был самоучкой: он ничего не знал о современной математической строгости, в каком-то смысле он даже пребывал в неведении относительно того, что такое математическое доказательство. Однажды Харди в минуту несвойственной ему сентиментальности заметил, что если бы Рамануджан был лучше образован, то он был бы меньше Рамануджаном. Позднее в своей обычной иронической манере он поправил себя и заявил, что приведённое мной утверждение было глупостью. Если бы Рамануджан был лучше образован, то его математический талант расцвёл бы ещё ярче. В действительности Харди пришлось немного учить Рамануджана математике, как если бы тот был кандидатом на получение стипендии в Уинчестер. Харди говорил, что это был самый необычный опыт в его жизни: как выглядит современная математика в глазах того, кто обладает глубочайшей математической интуицией, но буквально ничего не слышал о большей части современной математики?
Как бы то ни было, Харди и Рамануджан написали вместе пять работ высочайшего класса, в которых Харди проявил оригинальность своего мышления (о сотрудничестве Харди с Рамануджаном известно больше деталей, чем о сотрудничестве Харди с Литлвудом). Щедрость и воображение, проявленные одновременно, были полностью вознаграждены.
Это - история о человеческой добродетели, коль скоро люди начали вести себя лучше. Уместно вспомнить, что Англия воздала Рамануджану все почести, какие только были возможны. Королевское общество избрало его своим членом в возрасте тридцати лет (очень молодом даже для математика). В том же году Тринити избрал его своим членом. Он стал первым индийцем, удостоенным таких отличий. Рамануджан отвечал любезной благодарностью. Но вскоре он заболел. Перевезти его в более мягкий климат в условиях военного времени было трудно.
Харди часто навещал Рамануджана, когда тот, умирая, находился в больнице в Патни[59]. Именно в одно из таких посещений произошёл "инцидент" с номером такси. Харди приехал в Патни на такси, воспользовавшись своим излюбленным транспортным средством. Он вошёл в палату, где лежал Рамануджан. Начинать разговор Харди всегда было мучительно трудно, и он произнес свою первую фразу: "Если не ошибаюсь, то номер такси, на котором я приехал, 1729. Мне кажется, это скучное число". На что Рамануджан тотчас же ответил: "Нет, Харди! О нет! Это очень интересное число. Это самое малое из чисел, представимых в виде суммы двух кубов двумя различными способами".
Этот диалог Харди записал по возвращении домой. В его точности сомневаться не приходится. Кроме того, никто не мог придумать такое.
Рамануджан умер от туберкулеза в Мадрасе через два года после окончания войны. Как писал Харди в "Апологии" в мартирологе математиков, "Галуа умер в двадцать один, Абель в двадцать семь, Рамануджан в тридцать три, Риман в сорок... Я не знаю примера существенного продвижения в математике, которое было бы инициировано человеком старше пятидесяти."
Если бы не сотрудничество с Рамануджаном, годы Первой мировой войны 1914-1918 гг. были бы для Харди более мрачными. Они остановили рану, которая повторно открылась в годы Второй мировой войны. Всю свою жизнь Харди придерживался радикальных мнений. Впрочем, его радикализм имел привкус просвещения, времён стыка веков. Для людей того поколения казалось, что воздух в тот период был легче, более невинным, чем тот, которым дышали мы.
Подобно многим из его интеллектуальных друзей эпохи правления короля Эдуарда VII[60], Харди питал глубокие симпатии к Германии. Именно Германия была великой просветительной силой девятнадцатого века. Восточную Европу, Россию, Соединенные Штаты немецкие университеты учили тому, что составляет самый смысл научного исследования. Харди не слишком много черпал из немецкой философии или немецкой литературы - его вкусы были слишком классическими для этого. Но в большинстве своих аспектов немецкая культура казалась ему более высокой, чем его собственная.
В отличие от Эйнштейна, обладавшего несравненно более реалистическим опытом политического существования, Харди не очень много знал о Германии Вильгельма II[61] из первых рук. И хотя Харди был наименее тщеславным из людей, человеческое было бы присуще ему в меньшей степени, если бы его не радовало, что в Германии его ценят больше, чем в собственной стране. К периоду, о котором идёт речь, относится один лестный для Харди анекдот. Один из крупнейших математиков Гильберт прослышал о том, что Харди живет в Тринити (в действительности в Уивелле Корте) не в самых лучших апартаментах. Гильберт тотчас же отправил письмо Мастеру[62] Тринити-колледжа, в котором в самых изысканных выражениях просил того обратить внимание на то, что Харди - лучший математик не только в Тринити, но и во всей Англии, и поэтому ему следует отвести самые лучшие апартаменты.
Подобно Расселу и многим другим представителям верхних слоев кембриджской интеллигенции, Харди был против участия в войне[63]. Кроме того, он с его глубоко укоренившимся недоверием к английским политикам полагал, что чаша зла опустилась со стороны Англии ниже, чем со стороны Германии. Найти удовлетворительные обоснования для сознательных возражений Харди никак не удавалось: его интеллектуальная строгость была слишком сильна для этого. Он вызвался идти добровольцем на воинскую службу по схеме Дерби и был отвергнут по медицинским показаниям. В Тринити Харди ощущал себя всё более изолированным по мере того, как колледж захлестывала волна крикливой воинственности.
В чрезмерно осложнившейся обстановке Рассел был отстранен от чтения лекций (единственный подробный отчёт о случившемся Харди написал лишь четверть века спустя, чтобы обрести хотя бы какой-то внутренний покой в другой войне). Близкие друзья Харди ушли на войну. Литлвуд в звании второго лейтенанта[64] выполнял баллистические расчёты в королевской артиллерии. Благодаря своему жизнерадостному безразличию Литлвуд так и не был удостоен отличия: все четыре года войны он так и прослужил вторым лейтенантом. Сотрудничество с Харди затруднилось, но не прервалось полностью. Утешением Харди во время стычек в колледже, доставлявших ему немало горьких минут, оставалась работа с Рамануджаном.
Иногда мне кажется, что Харди не всегда был прав в отношении своих коллег. Некоторых из них вполне можно было считать утратившими разум, но во время войны люди действительно сходят с ума. Но некоторые члены колледжа глубоко страдали и пытались сделать всё, что было в их силах, чтобы поддерживать социальные связи. В конечном счёте уже одно то, что они избрали членом колледжа протеже Харди Рамануджана в то время, когда Харди едва здоровался с одними членами колледжа и не разговаривал с другими, свидетельствует о триумфе их усилий, направленных на поддержание академических традиций.
И всё же Харди был глубоко несчастлив. И как только ему представилась возможность, он покинул Кембридж. В 1919 году ему предложили кафедру в Оксфорде, и Харди немедленно отправился в самый счастливый период своей жизни. К тому времени он уже выполнил немало работ с Рамануджаном и Литлвудом, но теперь сотрудничество с Литлвудом достигло своего расцвета. Харди был, если воспользоваться выражением Ньютона, "в самой поре своей жизни, подходящей для изобретений", и наступила эта пора, когда ему исполнилось сорок с небольшим лет - необычайно поздно для математика.
Столь поздний прилив творческих сил вызвал у Харди ощущение непреходящей молодости - ощущение, имевшее для него более важное значение, чем для других людей. Он вёл образ жизни молодого человека, что полностью отвечало его натуре. Харди стал больше играть в теннис, и класс его игры непрестанно повышался (теннис был дорогой игрой, и на него уходила изрядная доля профессорского дохода). Харди неоднократно бывал в американских университетах и полюбил Америку. Он был одним из немногих англичан своего времени, который с симпатией - примерно одинаковой - относился к Соединенным Штатам и Советскому Союзу. Харди был заведомо единственным англичанином как своего, так и любого другого времени, обратившимся к членам Комиссии по бейсболу с серьёзным предложением внести техническую поправку в одно из правил. Для Харди и большинства либералов его поколения двадцатые годы стали "ложным рассветом". Он полагал, что тяготы войны навсегда ушли в прошлое.
В Нью Колледже[65] он чувствовал себя, как дома, что никогда не ощущал в Кембридже. Теплая домашняя атмосфера дружеских бесед Оксфорда благотворно действовали на него. Именно там, в Нью Колледже, в то время небольшом и интимном, Харди усовершенствовал свою манеру вести разговор. Именно там всегда находилась компания, охотно слушавшая его после трапез. Члены колледжа спокойно относились к его эксцентрическим поступкам. Он был не только выдающимся математиком и хорошим человеком, достоинства которого они признавали, но и неутомимым "заводилой" по части развлечений. Если Харди хотел играть в словесные игры или в какие-нибудь игры на крикетном поле (подчас по довольно головоломным правилам), то они с готовностью исполняли роль статистов. В человеческом плане и по каждому поводу они поднимали шум вокруг него. Им восхищались и его ценили и прежде, но такого шума никто не поднимал.
Никому не было никакого дела до того (хотя по колледжу по этому поводу ходило немало шуток), что у себя в покоях Харди хранил большую фотографию Ленина. Радикализм Харди был несколько неорганизованным, но вполне реальным. Харди родился, как я уже объяснял, в семье профессионалов, почти всю свою жизнь он провёл в среде высшей буржуазии, но вёл себя скорее, как аристократ, точнее, как одна из романтических проекций аристократа. Возможно, что в чём-то Харди подражал своему другу Бертрану Расселу. Но в целом его поведение было врождённым. При всей своей скромности Харди преспокойно игнорировал многое и многих.
Он легко, не впадая в покровительственный тон, находил общий язык с бедными, несчастными, робкими, - со всеми, кто оказался гандикапированным в жизненной гонке (весьма символичен в этом отношении такой штрих судьбы, как открытие им Рамануджана). Обездоленных Харди предпочитал тем, кого он называл широкозадыми - характеристика скорее психологическая, чем физиологическая, хотя в XIX веке в Тринити существовал знаменитый афоризм, принадлежащий Адаму Седжвику: "Никто в этом мире не добивался успеха, не имея широкого зада". Для Харди широкозадыми были самоуверенные процветающие империалистические буржуазные англичане. Этим эпитетом он награждал большинство епископов, директоров школ, судей и всех политиков за исключением Ллойда Джорджа.
Чтобы продемонстрировать свою лояльность, Харди однажды согласился занять общественный пост. В течение двух лет (1924-1926) он был президентом Ассоциации научных работников. Сам Харди саркастически заметил по поводу своего избрания, что выбор кажется ему странным, поскольку пал на "самого непрактичного представителя самой непрактичной профессии в мире", но в важных делах Харди был не столь уж непрактичен. Он упорно отстаивал свою точку зрения и заставлял считаться с собой. Гораздо позже, когда мне случалось поработать с Фрэнком Казинзом, меня охватывала тихая радость при мысли о том, что у меня было ровно два друга, занимавших пост в профсоюзном движении, - Фрэнк Казинс и Г. Г. Харди.
В то позднее, не совсем "бабье", лето в Оксфорде в конце двадцатых годов Харди был столь счастлив, что многие сомневались, вернётся ли он когда-нибудь в Кембридж. И всё же в 1931 году Харди вернулся. Мне кажется, что для этого были две причины. Первая, решающая, состояла в том, что он был высочайшим профессионалом. Кембридж всё ещё оставался центром английской математики, и главная кафедра математики была подходящим местом для профессионала. Вторая, несколько неожиданная, причина состояла в том, что Харди стал всерьёз задумываться о своём преклонном возрасте. Оксфордские коллеги, столь человечные и тёплые во многих отношениях, безжалостны к старикам: если он останется в Нью Колледже, то его неминуемо выдворят из занимаемых апартаментов, как только он в возрасте шестидесяти пяти лет уйдёт в отставку с должности профессора. Если же он вернётся в Тринити, то сможет оставаться там в колледже до самой смерти. Именно это он и сделал.
По возвращении в Кембридж (именно тогда я и познакомился с ним) Харди находился в лучах былой славы. Он всё ещё был счастлив. Всё ещё мог творить, правда, не столь интенсивно, как в двадцатые годы, но достаточно для того, чтобы он ещё ощущал свои силы. Для меня было счастьем видеть его в почти наилучшей форме.
Когда между нами установились дружеские отношения, мы завели обычай зимой приглашать друг друга на обед, который поочередно устраивали у себя в колледжах раз в две недели. Когда же наступало лето, мы, разумеется, регулярно встречались на крикетной площадке. За исключением особых случаев Харди по утрам занимался математикой и прибывал в Феннерз только после ленча. Он шёл по гаревой дорожке большими шагами, слегка прихрамывая и тяжело ступая (стройный, сухощавого сложения, он сохранил физическую активность, и когда ему было под шестьдесят, продолжал играть в теннис), опустив голову. Волосы, галстук, свитер и бумаги - всё струилось и развевалось. Такая фигура не могла не привлекать всеобщее внимание. "Разрази меня гром, вон идёт древнегреческий поэт!" - воскликнул однажды один весёлый фермер при виде Харди, проходившего у доски, на которой отмечали счёт игры. Харди облюбовал себе местечко напротив павильона, откуда он мог ловить каждый солнечный луч - он был страстным гелиотропом[66]. Чтобы "обмануть" солнце и заставить его сиять даже в пасмурный день, Харди обычно приносил с собой (даже в ясный майский полдень) то, что он называл "батареей против Бога". Батарея состояла из трёх или четырёх свитеров, зонта, принадлежащего его сестре, и большого конверта, в котором находились математические рукописи: диссертации на соискание степени Ph.D.[67], статья, присланная ему на рецензию из Королевского общества, или решения задач на очередном конкурсе "Математический Треножник". Знакомым Харди охотно объяснял, в чём смысл "батарей": Господь Бог, увидев, что он, Харди, ожидает плохую погоду и намеревается под этим предлогом поработать, устроит всё вопреки его ожиданиям, и небо останется безоблачным.
Добравшись до своего излюбленного места, Харди усаживался. Удовольствие от созерцания продолжительного крикетного матча было полным, если вовсю светило солнце и у Харди находился компаньон, с которым он мог разделить приятные моменты. Техника, тактика, формальная красота - таковы были для него более притягательные аспекты игры. Я даже не пытаюсь объяснить их: передать это невозможно, если не знать языка игры в крикет, как невозможно объяснить некоторые из классических афоризмов Харди, если не знать либо языка крикета, либо языка теории чисел (лучше всего, если известны оба языка). К счастью для очень многих наших друзей, Харди имел вкус к человеческой комедии.
Он первым опроверг бы утверждение о том, что обладает какой-то специфической физиологической способностью читать чужие мысли. Но он был одним из умнейших людей, не закрывал глаз на окружающее, много читал и выработал хорошее обобщённое представление о человеческой природе - твёрдое, снисходительное, сатирическое и совершенной лишенное морального тщеславия. Харди был духовно искренен, как немногие люди (сомневаюсь, чтобы кто-нибудь был более искренен), и приходил в шутливый ужас от претенциозности, самодовольной напыщенности и всего торжественного набора лицемерных добродетелей. Ныне крикет, прекраснейшая из игр, также страдает лицемерием. Принято считать, что крикет является наивысшим выражением командного духа. Лучше получить 0 очков и увидеть, что победила та команда, за которую выступаешь, чем получить 100 очков и увидеть поражение своей команды (один весьма выдающийся игрок в крикет, человек такой же незамутнённой искренности, как Харди, однажды мягко заметил, что ему никогда не удавалось заставить себя думать подобным образом). Этот особый этос[68] способствовал развитию у Харди чувства смешного. Отвечая кому-нибудь, он имел обыкновение изрекать уравновешенные максимы. Например,
"Крикет - единственная игра, в которой вы играете против одиннадцати игроков другой команды и десяти игроков своей."
"Если вы нервничаете, когда вам предстоит войти первым, то ничто не подействует на вас более успокаивающе, чем созерцание другого человека, который выходит."
Если его слушателям везло, то им случалось слышать и другие замечания, не связанные с крикетом, но одинаково острые и в устной, и в письменной речи Харди. Несколько типичных образцов таких высказываний мы находим в "Апологии". Вот ещё несколько примеров.
"Человеку первого класса не стоит терять время на то, чтобы выразить мнение большинства. По определению, найдётся много других людей, которые сделают это за него." "В бытность мою студентом всякий желающий, если бы он придерживался достаточно неортодоксальных взглядов, мог бы высказать мнение о том, что Толстой, как романист, подошёл трогательно близко к Джорджу Мередиту[69]. Разумеется, никто другой высказать подобное мнение не мог бы." (Это было сказано по поводу интоксикаций, вызванных модой: следует помнить, что Харди принадлежал к одному из самых блестящих поколений в истории Кембриджа.)
"Для любой сколько-нибудь серьёзной цели разум - дар очень маленький". (Сказано после того, как кто-то пытался убедить Харди в том, что "Поминки по Финнегану"[70] - последний литературный шедевр.)
"Иногда приходится рассказывать трудные вещи, но их следует рассказывать как можно проще."
Иногда, когда Харди присутствовал на крикетном матче, его интерес к игре падал, он переставал следить за каждым шаром и, предлагая нам составить крикетные команды из жуликов, завсегдатаев клубов, лжепоэтов, зануд, исторических личностей, чьи имена начинаются с Га (Иногда фамилия Hardy переводится как Гарди. - Прим. перев.) (номерами один и два в такой команде были бы Ганнибал[71] и Гамилькар[72]), просил перечислить все команды, которые когда-либо выступали за Тринити-колледж, Крайст-колледж и т.д. В играх такого рода я всегда проигрывал: пусть кто-нибудь попробует составить команду из мировых знаменитостей, фамилии которых начинаются с букв Сн. Команда Тринити-колледжа недосягаемо сильна (на участие в ней претендуют Максвелл[73], Байрон[74], Теккерей[75], Теннисон[76] - их даже трудно распределить по номерам), команда Крайст-колледжа имеет сильных игроков под номерами один и два (Мильтон[77] и Дарвин[78]), но начиная с номера три ей трудно выставить кого-нибудь стоящего.
Было у Харди и другое любимое развлечение. "Оцените по очкам того человека, которого мы встретили вчера вечером", - обращался он к кому-нибудь, и тому нужно было оценить по стобалльной системе встреченного накануне, охарактеризовав его по каждой из категорий, давным-давно изобретённых и определённых Харди: решительный, бледный ("решительный человек не обязательно бледен, но все бледные люди без исключения хотят, чтобы их считали решительными"), бестолковый, старое бренди, юла и некоторые другие. Решительный, бледный и бестолковый не нуждается в пояснениях (герцог Веллингтон[79] заведомо удостоился бы ста очков по разрядам "решительный" и "бледный" и получил бы ноль очков по разряду "бестолковый".) Категория "старое бренди" обязана своим происхождением некоему мистическому персонажу, который утверждал, что никогда не пил ничего, кроме старого бренди. Следовательно, с помощью экстраполяции можно заключить, что "старое бренди" означает вкус эксцентрический, эзотерический, но в пределах разумного. Как личность (а по мнению Харди, с которым я не согласен, и как писатель) Пруст[80], равно как и Ф. А. Линдеманн (впоследствии лорд Черуэлл), получил бы немало очков в этой категории.
Летние дни прошли. После одного из кембриджских сезонов должен был состояться крикетный матч с участием команды кембриджского университета. Условиться с Харди о встрече в Лондоне не всегда было просто, поскольку, как я уже упоминал, он с болезненной подозрительностью относился ко всякого рода механическим устройствам (никогда не пользовался наручными часами). Особое недоверие у Харди вызывал телефон. Когда мне случалось бывать у него в его апартаментах в Тринити-колледже или на лондонской квартире на Сент-Джордж сквер, он обычно говорил неодобрительным и слегка зловещим тоном: "Если вам не терпится поговорить по телефону, то он в соседней комнате". Однажды ему понадобилось срочно позвонить мне, и он произнес в трубку сердитым голосом: "Не могу разобрать ни слова из того, что вы говорите, поэтому как только я закончу говорить, сразу повешу трубку. Очень важно, чтобы вы приехали ко мне сегодня от девяти до десяти часов вечера". И повесил трубку.
Тем не менее на матч с участием кембриджской команды Харди прибыл пунктуально. Там, на стадионе, он блистал год за годом. Окружённый друзьями, мужчинами и женщинами, он полностью освобождался от скромности. Он был в самом центре нашего всеобщего внимание, и это отнюдь не было ему неприятно. Иногда взрывы смеха, доносившиеся из окружавшей его компании, можно было слышать примерно на четверти расстояния, равного длине дорожки вокруг крикетной площадки.
В те последние из счастливых лет его жизни всё, что делал Харди, отличалось порядком и чувством стиля. Крикет - игра изящная и упорядоченная, и удивительно поэтому, что Харди находил в ней формальную красоту. Его математические работы, как мне говорили, обладали такими же эстетическими свойствами - вплоть до самых последних работ. У меня создалось впечатление, что при личном общении Харди выступал в роли артиста разговорного жанра. В какой-то мере так и было, но в "нетривиальных" (по его выражению) случаях (нетривиальность означала, что происходящее важно для всех участников события) он превращался в серьёзного и сосредоточенного слушателя. Из других знаменитых личностей, которых мне в силу различных случайных стечений обстоятельств довелось знавать в тот же период, Уэллс как слушатель в целом был хуже, чем можно было ожидать, Резерфорд был явно лучше, а Ллойд Джордж был одним из лучших слушателей. Харди не впитывал впечатления и знания с чужих слов, как Ллойд Джордж, но с готовностью предоставлял свой разум в распоряжение другим. Услышав о замысле моего романа "Мастера" за несколько лет, как я написал его, Харди подверг меня тщательнейшему допросу, во время которого говорить в основном пришлось мне. Он высказал несколько удачных идей. Я бы хотел, чтобы он смог прочитать книгу. Возможно тогда она понравилась бы ему больше. В надежде на это я посвятил "Мастера" его памяти.
В "Примечании", помещённом в конце "Апологии", Харди упоминает о других дискуссиях. Одна из них была длительной, напряжённой, и обе стороны в ходе её не раз выходили из себя. Дело в том, что во время Второй мировой войны каждый из нас страстно отстаивал своё мнение, причём, как я расскажу немного позже, мы придерживались различных мнений. Мне не удалось сдвинуть Харди в его мнении ни на дюйм. Тем не менее, хотя нас разделяло море эмоций, в рациональном плане Харди признавал то, что я говорил. И так было всегда, о чём бы мы с ним ни спорили.
В тридцатые годы Харди вёл образ жизни молодого человека, но в своей собственной версии. Внезапно всё нарушилось. В 1939г. он перенес тромбоз коронарных сосудов. Харди оправился от болезни, но теннис, сквош[81], физические нагрузки, которые он так любил, надолго стали не для него. Война ещё больше омрачила его существование, как некогда Первая мировая война. Для Харди обе мировые войны были связаны между собой актами безумия, в которых мы все были повинны. Он не мог идентифицировать себя с войной, как это уже было с ним в 1914 году, хотя было ясно, что Англия непременно выживет. Один из его ближайших друзей трагически погиб. Наконец (а я глубоко убежден, что все постигшие его беды были взаимосвязаны), его творческие силы как математика покинули его. Харди тогда было за шестьдесят.
Вот почему "Апология математика", если читать её с тем вниманием к тексту, которое она заслуживает, - книга, пронизанная неизбывной печалью. Да, она блещет остроумием и игрой ума, да, её всё ещё отличает кристальная ясность и искренность, да, это завещание художника-творца. И вместе с тем "Апология математика" - это стоически сдержанный сокрушённый плач по творческим силам, которые некогда были и никогда не вернутся снова. Я не знаю ничего подобного в художественной литературе, отчасти это объясняется тем, что большинство людей, наделённых литературным даром, позволяющим выразить такое сожаление об утраченных силах, никогда не ощущают его: писатель очень редко сознает со всей определённостью окончательной истины, что как художник он абсолютно кончен.
Наблюдая Харди в те годы, я не мог не думать о той цене, которую он платил за свой образ жизни молодого человека. Это было всё равно, как наблюдать за великим спортсменом, многие годы гордившимся своей молодостью и спортивной формой и бывшем намного моложе и жизнерадостнее нас и вдруг осознавшем, что его дар безвозвратно утерян. Обычно приходится встречать великих спортсменов, которые, как они это называют, перевалили за вершину холма: ноги быстро наливаются свинцовой тяжестью (наметанный глаз сохраняет точность дольше), удары ракеткой получаются не такими, как хочется, Уимблдон[82] начинает внушать опасения, а толпы зрителей предпочитают ходить на выступления кого-нибудь другого. Дойдя до такой "точки", многие спортсмены начинают пить. Харди не запил, но впал в состояние, близкое к отчаянию. Физически он достаточно оправился от болезни и мог позволить себе минут десять "помахать ракеткой" у сетки и поиграть в крикет по собственным правилам (со сложной системой начисления очков форы). Но пробудить интерес у него часто бывало трудно, а ещё три-четыре года назад его интерес ко всему был настолько ярким и брызжущим, что порой бывал утомительным для нас. "Никто не должен скучать" гласила одна из его аксиом. "Можно ужасаться, питать отвращение к чему-нибудь, но скучать не следует никогда". Теперь Харди часто просто скучал.
Именно поэтому некоторые из его друзей, в том числе и я, побудили его написать историю Бертрана Рассела и Тринити в 1914-1918 гг. Те, кто не знал, какую глубокую депрессию переживал Харди, считали, что тот период давно ушёл в прошлое и возрождать его не следует. Однако истинная причина заключалось в нашем желании пробудить Харди от депрессии, дать ему какую-то цель в жизни. Воспоминания были написаны и циркулировали приватным образом. Они так и не стали достоянием широкой публики, о чём можно только сожалеть, поскольку эти воспоминания были дополнением к истории университета, хотя и в мелком масштабе.
Я настолько уверовал в благотворность писания мемуаров, что стал побуждать Харди к написанию ещё одной книги, которую он обещал мне написать в более счастливые дни. Книга должна была называться "День на "Овале"[83]. Сюжет был прост: Харди целый день проводил на стадионе, наблюдая за крикетными матчами и пускаясь в рассуждения о крикете, человеческой природе, предаваясь воспоминаниям. Книга обещала стать эксцентрической малой классикой, но так и не была написана.
В те последние годы я не был особенно полезен Харди. Военный Уайтхолл[84] поглощал всё моё время, я был чрезмерно занят и нередко сильно уставал. В ту пору я предпринял было попытку перебраться в Кембридж. Но, по-видимому, для этого нужно было прикладывать больше и чаще усилий, чем я это делал. Должен признаться с сожалением, что отношения между Харди и мной не то чтобы охладели, но во взаимной симпатии появилась трещина. Харди предоставил мне свою квартиру в Пимлико[85] на всё время войны - тёмную, довольно запущенную квартиру, выходившую в сады на Сент-Джордж сквер и обладавшую тем, что Харди называл "привлекательностью старого бренди". Вместе с тем ему не хотелось, чтобы я был настолько поглощён своими обязанностями. Он одобрял тех, кто не отдавался всецело исполнению функций, связанных с войной. Он никогда не спрашивал меня о работе. Он не хотел разговаривать о войне. Я же со своей стороны не был терпелив и не проявлял достаточно уважения. В конце концов, думалось мне, я занимаюсь всеми этими делами не для развлечения, а поскольку мне приходится заниматься ими, я стараюсь извлекать из них максимум интереса. Но это не могло служить извинением.
В конце войны я не вернулся в Кембридж. Харди мне удалось навестить в 1946 году несколько раз. Его депрессия не развеялась, физическое состояние всё ухудшалось, стоило ему пройти несколько ярдов[86], как появлялась одышка. Долгие радостные прогулки по Паркерс Пис после завершения очередного матча навсегда отошли в прошлое: мне приходилось отвозить его в Тринити на такси. Харди был рад, что я снова занялся писательской деятельностью: творческая жизнь была по его мнению единственно достойной жизнью для серьёзного человека. Что же касалось его самого, то он бы хотел жить той творческой жизнью, которую вёл прежде, не лучше. Его собственная жизнь завершилась.
Не привожу точно его слова. Сказанное было настолько непохоже на него, что мне хотелось забыть, и я пытался по иронии как-то загладить его слова. Поэтому я никогда не помнил их чётко. Я пытался дезавуировать их для себя как некий риторический оборот речи.
В начале лета 1947 года я сидел за завтраком, когда зазвонил телефон. Это была сестра Харди: он серьёзно заболел, не могу ли я немедленно приехать в Кембридж и заглянуть прежде всего в Тринити? Смысл второй просьбы не сразу дошёл до меня. Но я повиновался. В Тринити у привратника меня ожидала записка: мне надлежало отправиться в апартаменты Дональда Робертсона, он будет ожидать меня там.
Дональд Робертсон был профессором древнегреческого языка и близким другом Харди; он был ещё одним членом того же высокого, либерального, изящного Кембриджа времён Эдварда VII. Кстати, Робертсон был одним из немногих, называвших Харди по имени. Робертсон тихо приветствовал меня. За окнами его комнаты было спокойное солнечное утро. Робертсон без обиняков произнес: "Вы должны знать, что Харди пытался покончить с собой".
Да, теперь его жизнь вне опасности; у него пока, если можно так выразиться, всё в порядке. Робертсон предпочитал говорить прямо, хотя, возможно, и не столь резко, как Харди. Жаль, заметил он, что попытка самоубийства не удалась. Здоровье Харди в последнее время ухудшилось. Он долго не протянет. Даже переход из апартаментов, где он проживал, в профессорскую столовую стоил ему значительных усилий. Попытку самоубийства Харди предпринял вполне сознательно: влачить такую жизнь он не был намерен, в ней не было ничего привлекательного. Харди накопил достаточно барбитуратов: он основательно "поработал", но принял слишком большую дозу...
Я с симпатией относился к Дональду Робертсону, но встречал его только на званых обедах за высоким столом в Тринити. Это был первый раз, когда мы говорили с ним с глазу на глаз. С мягкой твёрдостью он рекомендовал мне навещать Харди так часто, как я только смогу: возможно, заметил он, это пожелание трудно выполнить, но сделать это совершенно необходимо. К тому же, Харди долго не протянет. Я попрощался и никогда больше не видел Робертсона.
В частной клинике "Эвелин" Харди лежал в постели. Не обошлось без фарсового штриха: под глазом у него красовался синяк. Оказалось, что во время приступа рвоты от передозировки барбитуратов он ударился головой об унитаз. Харди подтрунивал над собой. Наделал он шума! Случалось ли кому-нибудь наделать больше шума? Мне пришлось вступить в игру и поддержать саркастический тон. Никогда в жизни я не был менее склонен к сарказму, но был вынужден поддержать игру. Я заговорил о других известных случаях провала попыток самоубийства. Взять хотя бы немецких генералов во Второй мировой войне. Бек, Штюльпнагель проявили поразительную некомпетентность в проблеме суицида. Мне было дико слушать собственные разглагольствования об этих вещах. Как ни странно, мои речи его приободрили.
Я стал бывать в Кембридже по крайней мере раз в неделю. Я боялся этих визитов, но Харди всякий раз заранее говорил, что будет ждать меня в следующий раз. Почти всякий раз, когда мы виделись, Харди хотя бы немного говорил о смерти. Он хотел её, не боялся её. Чего бояться, когда вас нет? Его твёрдый интеллектуальный стоицизм полностью вернулся к нему. Больше он не предпринимал попыток покончить с собой. Суицид у него не получился. Он приготовился терпеливо ждать. С непоследовательностью, которая, возможно, была болезненной для него (подобно большинству членов его круга, Харди верил в рациональное до такой степени, которую я считал нерациональной), он обнаружил интенсивное ипохондричное любопытство к своим собственным симптомам. Каждый день он с удивительным постоянством исследовал отечность своих лодыжек: увеличилась она или уменьшилась?
Впрочем, основное время в наших беседах (примерно пятьдесят пять минут из каждого часа, проведённого с Харди) я должен был говорить о крикете. Крикет был для Харди единственным утешением. Мне приходилось изображать такую увлечённость этой игрой, которую я более не испытывал. Сказать по правде, и в тридцатые годы моё отношение к крикету было довольно прохладным, я бывал на крикетной площадке из удовольствия побыть в обществе Харди. Теперь мне приходилось изучать результаты крикетных матчей очень внимательно, Харди не мог читать самостоятельно, но сразу догадывался, стоило мне ошибиться. Иногда к нему на несколько минут возвращалась былая жизнерадостность. Но если я не затрагивал какой-нибудь другой вопрос или не сообщал новость, он потухал и лежал безучастный, в каком-то тёмном одиночестве, которое иногда находит на людей перед смертью.
Раз или два я попытался было поднять его с постели. Не стоит ли нам рискнуть и отправиться вдвоём на крикетный матч? Теперь я не так стеснён в средствах, как прежде, и могу взять для него такси, его излюбленное средство передвижения, до любой крикетной площадки, какую он только назовет. От такого предложения Харди просветлел лицом. Он предупредил меня, что мне придётся возиться с мертвецом. "Ничего, как-нибудь справлюсь", заверил я его. Мне казалось, что он согласится. И он, и я знали, что его кончина - вопрос нескольких месяцев. Мне очень хотелось сделать для него приятное. Но в следующий мой визит Харди печально и гневно покачал головой: нет, он не станет и пытаться, какой смысл тратить силы, если всё равно ничего не получится.
Говорить о крикете мне было довольно трудно. Ещё труднее было его сестре, милой интеллигентной женщине, которая так и не вышла замуж и большую часть своей жизни поводила в заботе о брате. С тонким юмором, напоминавшим юмор самого Харди в былые времена, она собирала мельчайшие крохи крикетных новостей, хотя ровным счётом ничего не знала об игре.
Раз или два прорвалась саркастическая любовь Харди к человеческой комедии. За две или три недели до смерти ему стало известно, что Королевское общество собирается удостоить его своей высшей награды - медали Копли. Харди ухмыльнулся своей мефистофельской улыбкой, и в тот день впервые за все последние месяцы я вновь увидел его во всём блеске. "Теперь мне доподлинно известно, - заметил он, - что мне осталось совсем немного. Когда люди как торопятся воздать тебе почести, из этого можно сделать только один вывод".
Мне кажется, что после этого я навестил его дважды. Последний мой визит был за четыре или пять дней до его смерти. В Австралии тогда играла ещё совсем неопытная команда из Индии, и мы обсуждали это событие.
На той же неделе Харди сказал своей сестре: "Даже если бы я знал, что умру сегодня, мне всё равно хотелось бы узнать последние результаты крикетных матчей".
Нечто подобное он и сделал. В ту неделю каждый вечер, прежде чем уйти, она читала ему главу из истории крикета в Кембриджском университете. Одна из таких глав заканчивалась словами, ставшими последними, которые он слышал: рано утром на следующий день Харди скончался.
Больше книг — больше знаний!
Заберите 30% скидку новым пользователям на все книги Литрес с нашим промокодом
ПОЛУЧИТЬ СКИДКУ