Глава 2 Элементарные структуры

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2 Элементарные структуры

Подобно математике и музыке, этнография — одно из немногих подлинных занятий. Вы можете открыть ее сами, даже если никто не обучал вас ей.

Леви-Стросс, «Печальные тропики»

ВЕЙЛЬ: Господин Леви-Стросс, должен признаться, меня удивляет, что такой умный человек, как вы, изучал философию.

ЛЕВИ-СТРОСС: Боюсь, то были ошибки молодости. Впрочем, я вскоре оставил философию и занялся этнологией. Вы же с годами стали философом. Или вы уже забыли о своей статье «От метафизики к математике»?

ВЕЙЛЬ: Я бы назвал ее «историей идей». Если бы вы прочли ее, то узнали бы, что математики XVIII века называли метафизикой ряд нечетких аналогий, которые не могли определить точно, но тем не менее применяли в своих исследованиях. Мне не кажется, что это большой комплимент в адрес философии.

ЛЕВИ-СТРОСС: Называйте ее как хотите, господин Вейль. В любом случае, я пришел к философии потому, что с детства был открыт разнообразию мира. Если у всех еврейских семей и есть какая-то отличительная черта (мы оба прекрасно это знаем), то это преклонение перед культурой, активная интеллектуальная деятельность, которая не пропадает даже тогда, когда забыты все религиозные обряды. Евреи не только становились «торговцами или раввинами», как гласит поговорка,— никакой торговец не хотел, чтобы все дети унаследовали его дело и никто из них не проявил себя в учении. Когда мне нужно было определить дальнейший жизненный путь, меня интересовало слишком многое: я разрывался между живописью, музыкой и изучением древностей. Но мой отец был художником, и я на себе ощутил все финансовые трудности, с которыми может быть связано это занятие. А чтобы стать музыкантом, я был недостаточно талантлив, хотя не отказался бы дирижировать оркестром. Я подумал, что если стану изучать философию, а не какую-то другую науку, то не слишком отдалюсь от своих любимых занятий.

ВЕЙЛЬ: Вы забыли о политике.

25

ЛЕВИ-СТРОСС: Разумеется! В те годы я был очень воинственным, и политика мне по-настоящему нравилась. Я со смехом вспоминаю, как долгое время мечтал стать новым философом социализма! Все началось во время каникул, когда я познакомился с Артуром Ваутерсом, который позднее стал послом Бельгии в СССР.

Именно он заставил меня прочитать Маркса и познакомил с руководителями бельгийской социалистической партии, которые ввели меня в курс дела во всех ячейках и отделениях партии. Вернувшись в Париж, я постепенно начал путь к высоким постам во Французской секции рабочего интернационала — сперва я стал членом небольших комитетов, затем — представителем студентов-социалистов. Я даже был кандидатом во Французскую секцию рабочего интернационала на выборах, но моя предвыборная кампания продлилась всего несколько часов: мы отправились в путь на Citroёn 5 CV, хотя у меня тогда еще не было прав и я впервые в жизни сел за руль. Я подал не лучший пример...

ВЕЙЛЬ: Если бы не авария, возможно, вы стали бы членом партии. Я не понимаю, почему вы, запомнившись такими поступками в юности, позднее не подписали «Манифест 121-го» против войны в Алжире.

ЛЕВИ-СТРОСС: Если бы мне было 20 лет, я бы сам обошел людей и собрал подписи. Мне помнится, когда началась война, я был с головой погружен в работу над «Печальными тропиками». Сначала я подписал письмо, которое было опубликовано в газете L’Express в ноябре 1955-го. В письме мы требовали создать специальный комитет для сохранения мира в Алжире.

Несколько лет спустя меня попросили поддержать манифест, который позднее стал называться «Манифестом 121-го», хотя среди подписавшихся уже были многие видные имена — Сартр, Симона де Бовуар и другие. Дело в том, что известность, которой хотели воспользоваться авторы манифеста, пришла ко мне после публикации научных работ по этнологии, а нет ничего более далекого друг от друга, чем наука и политика.

При анализе данных о туземцах я чувствовал, что не мог написать ни единого слова, которое не было бы истинным или по крайней мере четко обоснованным. Девиз «истина превыше всего» противоречил политике тех лет, и я счел, что лучше всего смогу разрешить противоречия, которые к тому времени раздирали меня изнутри, если отдалюсь от политики. А как вы боролись против войны?

ВЕЙЛЬ: Не верю, что вы меня об этом спрашиваете, господин Леви-Стросс!

Разве вы забыли историю? В 1939 году я официально числился в резерве и решил дезертировать, если меня мобилизуют. То лето я провел с женой Эвелиной в Финляндии. Мы жили на берегу озера рядом с русской границей и проводили все дни за работой на лодке: я готовил статью для группы Бурбаки, а Эвелина упражнялась

26

в стенографии. Неудивительно, что хозяева нашего домика сочли меня шпионом, и на меня завели досье в комиссариате Хельсинки. Об этом я узнал лишь тогда, когда русские начали бомбить финскую столицу. Я был задержан, и у меня нашли подозрительные приглашения на свадьбу дочери Бурбаки. Меня вполне могли расстрелять. Рольф Неванлинна двадцать лет спустя рассказал, как было дело: на ужине, куда он был приглашен как полковник резерва, к нему подошел начальник полиции и заявил: «Завтра мы расстреляем шпиона, который заявил, что знаком с вами». Узнав, что речь шла обо мне, Неванлинна уговорил начальника полиции смягчить наказание и выслать меня из страны.

На границе меня передали в руки шведским властям, которые репатриировали меня во Францию, а там я был помещен в Руанскую тюрьму за дезертирство. Для абстрактной науки нет ничего лучше тюремного заключения: в первом письме к семье — я знал, что его прочитает весь мир,— я дал понять, что покончу с собой, если мне не создадут необходимых условий для работы. Меня перевели в одиночную камеру, где всегда было достаточно бумаги и ручек. Мне кажется, Картан мне завидовал: как-то он написал, что «не всем нам повезло работать так, как тебе, чтобы нас никто не беспокоил». Летом 1940-го я был освобожден из тюрьмы и приписан к шербургской роте, которая занималась тем, что каждый день грузила гаубицы на железнодорожной станции. Как видите, я, скорее, простой дезертир. Не будем обманываться: я никогда не верил в категорический императив. Всеобщая модель поведения не может существовать, ибо жизнью каждого правит его дхарма: Гоген нашел свою дхарму в живописи, я — в математике.

ЛЕВИ-СТРОСС: А я-то думал, что математики всегда первыми вступают в ряды революционеров.

ВЕЙЛЬ: Верно другое: каким бы ни был правящий режим, работа математиков слишком сложна для непосвященных, чтобы ее можно было критиковать. Если мы сохраним единство наших рядов, то будем неуязвимы. Некоторые из коллег по группе Бурбаки сыграли весьма заметную роль в политике. К примеру, Анри Картан предложил амбициозную задачу — достичь примирения между Францией и Германией после окончания Второй мировой войны. На решение этой задачи он бросил все силы и уже в 1946-м организовал первые совещания в Обервольфахе — маленьком городке в Шварцвальде.

Можно быть уверенным — без Картана сегодня не существовало бы Европейского математического общества. Вспомните моего друга Лорана Шварца, еще одного члена группы Бурбаки. Я не знал более опытного переговорщика, чем он. Ему удалось сохранить независимость от властей и в то же время получить высочайшие награды от глав самых разных стран.

27

Он написал книгу воспоминаний под названием «Математик против века». Это явное преуменьшение — он сам и был веком. Шварц сыграл важнейшую роль в движении против войны во Вьетнаме, а до этого — в «деле Одена»[4]. Моя сестра, которая с распростертыми объятиями принимала любого, кто хоть как-то напоминал еврея, коммуниста или диссидента, очень гордилась им.

ЛЕВИ-СТРОСС: Как быстро пролетело время! Во время войны во Вьетнаме я уже совершенно отошел от политики. Оно и к лучшему: я не думаю, что мой тезис о том, что без правил нет общества, был бы популярен у тех, кто вышел на улицы с лозунгами «Запрещено запрещать».

ВЕЙЛЬ: Вы правы, мы зашли слишком далеко. Это совершенно излишне, когда впереди — целая вечность. Быть может, вы объясните мне, почему вы променяли Платона на дикарей.

ЛЕВИ-СТРОСС: После того как я прослушал полный курс философии, логичным было начать подготовку к конкурсу на должность университетского преподавателя. Но после пяти лет в Сорбонне я мечтал не об этом: я устал вновь и вновь механически сочетать похоже звучащие слова, например, «форма» и «фон» или «суть» и «сущность». Это была чистая комбинаторика вне зависимости от темы. Мы, группа бунтарей, прекрасно это понимали и наловчились применять этот метод в спорах о превосходстве трамваев над автобусами. Тем не менее получить должность было непросто: требовалось прочесть уйму книг в короткие сроки; то была своего рода гонка с препятствиями по различным философским доктринам. Я до сих пор не могу понять, как мне удалось занять пост преподавателя. Между прочим, вместе со мной на должность претендовала и ваша сестра, она осталась седьмой, я — третьим, что было еще более непостижимо.

Я провел первый год в должности профессора в институте Мон-де-Марсана, столицы Ланды. Должен признаться, я был счастлив: я недавно женился, готовился к занятиям на ходу, все было ново и волнительно, но на следующий год я пришел в ужас от того, что этот же самый курс я буду читать до конца жизни. Мой разум — не знаю, к счастью или к несчастью — подобен разуму людей неолита: после того как я очистил поле и вырастил на нем урожай, мне хочется предать его огню и отправиться на поиски новых земель. Мне тяжело дважды обратить взор на один и тот же предмет, и любое повторение приводит меня в ужас. Кроме того, я был уверен, что моя

28

жизнь полностью определена: после свадьбы у нас родились бы дети, и я с семьей постепенно переехал бы в один из кварталов на окраине Парижа. Но нет! Именно тогда, осенью 1934 года, в девять часов утра в воскресенье раздался спасительный телефонный звонок. Я помню этот момент так ясно, словно это было вчера. Мне позвонил директор Высшей нормальной школы Селестин Бутле и предложил должность преподавателя социологии в Университете Сан-Паулу. Ответ требовалось дать до полудня.

ВЕЙЛЬ: Но вы не работали в Высшей нормальной школе.

ЛЕВИ-СТРОСС: Я тоже удивился этому звонку. К тому времени я рассказал нескольким друзьям, что готов преподавать за границей — тогда это было еще не так модно, как сейчас. Преподаватели не особенно любили путешествовать, и я допускаю, что претендентов на должность было немного. Директора не волновало, что я не работал в Высшей нормальной школе. Между прочим, когда-то я хотел поступить в Нормальную школу, но чувствовал, что не дотягиваю до товарищей по подготовительным курсам, которых считал поистине недосягаемыми. Мне не давался древнегреческий, и я счел, что смогу избежать его, если выберу курс по одной из наук. В итоге я попал на курс по математике, и мое положение только ухудшилось. Прошел год, и я решил оставить курсы и поступить в университет. Мой преподаватель считал, что я предназначен не для философии, а для какой-то из смежных наук, и нельзя сказать, что он был неправ. По его мнению, моим призванием была юриспруденция, но в итоге — кто бы мог подумать! — я посвятил себя этнографии.

ВЕЙЛЬ: В те годы философы шли в этнографию целыми рядами.

ЛЕВИ-СТРОСС: Именно. Этнология была почти не представлена во французских университетах, поэтому я получил должное образование благодаря усилиям тех немногих, кто занимался этой наукой. Многие из моих преподавателей, как и я, были самоучками. Тем не менее у нас были и предшественники: к примеру, Рабле и Монтень обращались к основам этнографии при анализе верований и обычаев своего времени. Однако лишь в конце XVIII века было создано Общество наблюдателей за человеком, в котором собрались натуралисты, всегда готовые предпринять далекое путешествие, чтобы изучить мифы и обычаи других народов подобно тому, как биологи изучают диковинных животных или растения. Им недоставало лишь метода включенного наблюдения, наблюдения изнутри, который был создан британской школой лишь в начале XX века. Мое любопытство пробудила старая книга антрополога Роберта Генриха Лоуи, который жил в разных племенах североамериканских индейцев и спустя много лет помог мне найти пристанище в Нью-Йорке.

29

Клод Леви-Стросс.

30

Леви-Стросс в экспедиции в Бразилии.

31

Ранее я не испытывал такой тяги к приключениям: да, мне нравилось ходить в походы, заниматься альпинизмом и даже находить приключения в городе вместе с группой друзей. Мы выбирали направление и точку на карте Парижа, после чего шли к ней по прямой линии, не сворачивая. С нами происходили прелюбопытнейшие случаи, которые, однако, были не особенно важными. Прочтя книгу Лоуи «Первобытное общество», я вскоре захотел отправиться в далекое путешествие, чтобы познать мир. Если бы мне предложили отправиться в Новую Каледонию, я согласился бы не раздумывая.

ВЕЙЛЬ: Кто бы мог подумать, ведь ваши «Печальные тропики» начинаются со слов: «Мне ненавистны путешествия и исследователи». Как хорошо, что вам пришлось по душе это приключение!

ЛЕВИ-СТРОСС: Господин Вейль, когда мы говорим о «Печальных тропиках», следует кое-что отметить: я много лет не хотел писать эту книгу. Моя последняя экспедиция в Бразилию состоялась в 1939 году, а работать над книгой я начал только в 1934-м. Когда я вернулся из путешествия, у меня было совсем немного времени на то, чтобы влиться во французскую жизнь, прежде чем меня мобилизовали.

В это время я начал писать роман с тем же названием, но через 30 страниц бросил, поняв, что мой труд — лишь дурная имитация Конрада. У меня нет ни воображения, ни терпения, необходимых для того, чтобы расписать персонажей во всех красках и оттенках. Я хотел стать ученым, а не писателем. Пятнадцать лет спустя я пережил кризис: я чувствовал себя далеким от университетской и общественной жизни. Я не находил себе места. Тогда я вспомнил о незаконченных главах книги и решил снова взяться за них, чтобы найти хоть какое-то облегчение, хотя единственное, что сохранилось от прежней рукописи, — описание захода солнца в конце «Путевых листков». Я записывал все, что приходило мне в голову, никак не редактируя текст. Это были прекрасные каникулы, которые длились четыре месяца.

ВЕЙЛЬ: Возможно, поэтому «Галлимар» не принял рукопись.

ЛЕВИ-СТРОСС: В действительности издательство отвергло не рукопись, а проект, который я отправил еще до начала работы над книгой. Издателям показалось, что мои мысли были недостаточно зрелыми. Мне кажется, они сразу же пожалели об этом, когда вскоре после публикации «Печальных тропиков» в издательстве «Плон» Гонкуровская академия опубликовала заявление, где с сожалением отмечалось: будь «Печальные тропики» романом, они были бы достойны премии!

Как бы то ни было, я позволил себе такие вольности, которые даже не могли прийти мне в голову во время исследования. Именно поэтому в книге изложена правда особого рода. Одна из этих вольностей как раз и заключалась в том, что я, совершенно

32

не чувствуя за собой вины, признался, что ненавижу путешествия и исследователей.

В послевоенной культурной среде присутствовала общая тенденция —допускаю, что с годами она никуда не исчезла, — больше ценить экзотические наблюдения этнологов, а не сделанные ими выводы. Для меня же самой неприятной частью работы было провести несколько недель в пути, полном опасностей, чтобы открыть новый миф или слегка изменить известные правила заключения брака.

Тропики были для меня печальными не только потому, что я видел, как их опустошил белый человек, но и потому, что я не смог до конца понять культуру индейцев, даже прожив среди них какое-то время. Можно было не спать от зари до зари, пытаться оставаться незамеченным, демонстрировать почти унизительное равнодушие и одновременно делать записи, но все это оказывалось напрасным, если индейцы объявляли мне безмолвную войну, как в Кампус-Новус. Мне доставляет облегчение думать, что лучший антрополог всех времен, Бронислав Малиновский, обладавший сверхъестественным чутьем, записал похожие мысли в своих дневниках, которые были опубликованы после его смерти. Об этом я узнал лишь много лет спустя. Работая «на земле», я утешал себя тем, что собираю сведения, ранее неизвестные человеку, которые без меня навсегда канули бы в Лету. Ценность этих сведений для истории была неоценима, но стоило ли это затраченных усилий?

ВЕЙЛЬ: Быть может, это и есть признак искусства? Флобер переписывал «Воспитание чувств» двадцать три раза. Эта книга была одним из первых его юношеских произведений, а последний вариант он завершил незадолго до смерти. Флобер стремился создать идеальный текст, в котором себя узнали бы все. Я убежден, что отличия между разными вариантами этой книги практически незаметны.

Когда я говорю об искусстве, то, разумеется, имею в виду и математику. Сколько часов можно потратить на доказательство леммы, которая станет лишь первым шагом на неизведанном пути, возможно, ведущим в никуда? Тем не менее единственный момент счастливого озарения наделяет смыслом все затраченные усилия. Не могу не процитировать Карла Фридриха Гаусса, «короля математиков», который в письме к итальянцу Гульельмо Либри писал «procreare jucumdum sed parturire molestum», то есть «зачатие сладостно, но роды мучительны».

ЛЕВИ-СТРОСС: Для меня воплощением научного поиска со всеми его трудностями и радостями по-прежнему остается поход на плато в Лангедоке в молодые годы, когда я со всех ног бежал вдоль линии, разделявшей два слоя в геологической формации. Если бы за мной со стороны наблюдал какой-нибудь альпинист, он счел бы мои перемещения абсолютно беспорядочными. Пейзаж, если уметь читать его, может раскрыть перед вами столько же секретов, как и лучшие из книг.

33

Обложка«Печальных тропиков».

ВЕЙЛЬ: Я иногда представляю себе творчество как длинный бег «сквозь ветер и ночь», «durch Nacht und Wind», который по мере приближения к цели становится все быстрее, подобно музыке Шуберта на поэму Гете «Лесной царь». Но не следует забывать, что иногда, как и в поэме, лишь ребенок может увидеть лесного царя, а конь замедляет свой бег и почти останавливается, не выбравшись из лесной чащи.

ЛЕВИ-СТРОСС: Вы хотите сказать, что задачи порой не поддаются даже такому гению, как вы?

ВЕЙЛЬ: Позвольте рассказать вам одну историю. В моей докторской диссертации я развил идею Анри Пуанкаре, который обобщил результат, полученный Луисом Морделлом.

34

Я рассмотрел рациональные решения уравнений вида

у2 = х3 + ах + b.

Такие уравнения описывают кривые, которые математики называют эллиптическими. Взяв за основу два решения, Пуанкаре нашел метод, позволяющий получить третье решение. Мы поговорим об этом подробнее в другой раз; я не хочу, чтобы мы погрязли в деталях. Важно другое: Морделл доказал, что метод Пуанкаре позволяет найти все решения, которых, как правило, бесконечно много, на основе конечного числа тщательно выбранных решений. Я обобщил этот результат для кривых, задаваемых многочленами произвольных степеней. Это было непросто, поскольку в те годы еще не было известно ни единого метода современной алгебраической геометрии. Я поспешил рассказать о своем открытии Адамару и, довольный собой, самонадеянно заявил, что мои методы также позволят доказать гипотезу, предложенную Морделлом в его статье.

Реакцию Адамара на мое заявление предсказал бы любой, кто был с ним знаком. Он сказал:

«Господин Вейль, многие ценят вас очень высоко. На защите диссертации вы не можете остановиться на полпути. Это ваш долг перед самим собой. Ваш рассказ дает понять, что вы еще недостаточно развили свои идеи».

Он ответил мне точно так же, как и редакторы «Галлимара». Я последовал его совету, если, конечно, можно так выразиться, и сосредоточил свое внимание на гипотезе Морделла. Но все пошло вовсе не так, как я ожидал, и в итоге я оставил доказательство.

«Арифметика алгебраических кривых» — так я назвал диссертацию — была опубликована в 1928 году. Знаете, сколько лет ушло на то, чтобы доказать гипотезу?

Больше 50!

Более того, в доказательстве пришлось использовать методы, которые были открыты лишь в начале 70-х.

ЛЕВИ-СТРОСС: Признаюсь, что я не до конца понял вас, господин Вейль.

Надеюсь, что вы расскажете об этом подробнее как-нибудь в другой раз. Как бы то ни было, в вашем рассказе я решительно узнаю Адамара. В том же духе он ответил и мне, когда я попросил у него помощи в работе над «Элементарными структурами родства»: «В математике известны всего четыре операции, и я не припомню, чтобы заключение брака было одной из них». С вами он обошелся благожелательнее.

ВЕЙЛЬ: Здесь вы правы, иначе кто знает, кого бы мне назначили в соученики здесь, в загробном мире. Но вернемся к «Печальным тропикам». Не могу не отметить, что название вы выбрали превосходное.

ЛЕВИ-СТРОСС: Не знаю, согласятся ли с этим переводчики моих книг. Названия моих книг благозвучны лишь в романских языках. (В оригинале книга называется «Tristes Tropiques», сохранить игру слов в переводах не удалось.) На других языках в них нет той музыки, которая так привлекала меня, когда я думал над романом.

35

В переводе не звучит и название другой моей книги, La Pensee sauvage — «Неприрученная мысль». Оно теряет крайне важную для меня многозначность, ведь в этой книге я пишу о том, что в науке конкретного, в этой неприрученной мысли дикарей основой для классификации мира служат различные виды растений. Название каждой моей книги имеет свою историю, но ни одно из них не кажется мне столь прекрасным, как Le Regard eloigne — «Взгляд издалека». Под этим названием в 1983 году вышел сборник моих статей. Мне повстречалась фраза французского проповедника XVII века Жан-Батиста Масийона: «Если смотреть на мир вблизи, то кажется, что он не держится под собственным весом, но издали внушает восхищение». Я понял, что эта фраза станет превосходным эпиграфом для книги по этнологии, которая не может называться никак иначе, чем «Взгляд издалека». Тем не менее, благодаря одному из коллег, специалисту по религиозной литературе, я узнал, что смысл этой фразы прямо противоположен тому, о чем я хотел рассказать в своей книге. Масийон хотел сказать, что мир при рассмотрении вблизи обманывает чувства, вводит в заблуждение. Мне пришлось снять эпиграф, но я не сменил название, и оно по-прежнему остается одним из моих любимых.

ВЕЙЛЬ: Если бы вы не отправились в Бразилию, ни одна из этих книг не была бы написана.

ЛЕВИ-СТРОСС: Ни единая! Мне помнится, Селестин Бугле сказал мне:

«Окрестности города полны индейцев, вы посвятите им свои выходные».

Когда я рассказал об этом послу Бразилии в Париже, он едва не лопнул от смеха: по его мнению, последние индейцы Бразилии были истреблены несколько десятков лет назад. Он спокойно рассказал мне, как португальские колонизаторы расстреливали индейцев, привязывая их к дулам пушек. Я был разочарован: до поездки я представлял себе тропические страны полной противоположностью цивилизованного мира.

Я был настолько убежден в этом, что верил, будто никакие виды живых существ не способны жить одновременно и в наших широтах, и в тропиках. Оказалось, что и Бугле, и посол ошибались: в окрестностях Сан-Паулу индейцев не было, но их можно было встретить на расстоянии в несколько дней пути от города. Это не помешало мне провести ряд небольших исследований по этнографии, которая была особенно богатой в городе, где на расстоянии в несколько сотен метров располагались здания колониального стиля и сверхсовременные строения, скорее уместные в Чикаго. К примеру, я удивил студентов тем, что дал им задание восстановить историю улиц, на которых они жили. С индейцами я впервые встретился только на летних каникулах: в те четыре месяца, что остальные профессора провели дома, во Франции, мы с женой отправились в первую экспедицию.

36

ВЕЙЛЬ: Целью экспедиции были поиски индейцев кайнганг, которые оказались не настолько дикими, как вам бы хотелось.

ЛЕВИ-СТРОСС: Встреча с ними стала моим боевым крещением. Индейцы народа кайнганг уже встречались с представителями правительства, которые пытались показать им чудеса цивилизации: им подарили кровати, но индейцы сожгли их на огромном костре. В некотором роде я в своих экспедициях двигался ко все менее и менее известному и словно бы совершал путешествие в другое время: кайнганг, кадивеу, бороро, намбиквара, мунде, тупи-кавахиб — каждый из этих народов был примитивнее предыдущего. Индейцы бороро живо выражали свои чувства с помощью рисунков пером, а их социальная организация отличалась множеством тончайших нюансов, но они также вступали в контакт с цивилизацией.

Несколько недель среди индейцев намбиквара совершенно ошеломили меня: я записывал все подряд в блокнотах, источавших сильнейший запах креозота, которым я обработал их для защиты от насекомых. Едва я успевал вкратце записать очередную идею, как мне в голову приходила новая. Напрасно я пытался удержать в памяти хотя бы несколько слов языка намбиквара, звуки их музыки и методы рыбной ловли; мне даже разрешили присутствовать при родах. Мне кажется, в то время я как никогда точно соответствовал впечатлению, которое составил обо мне мой коллега, пока мы плыли в Бразилию. Он назвал меня «человеком с, несомненно, открытыми глазами, но внутренне закрытым, который словно боится потерять то, что только что обрел». Впрочем, мне было интересно не столько собрать данные, сколько понять, как может выглядеть человеческое общество, сведенное к своему минимальному выражению.

Когда я жил среди индейцев намбиквара, то мог на практике найти ответ на вопрос, которым задавался Руссо в «Рассуждении о происхождении неравенства между людьми» или в «Общественном договоре»: что есть минимальное общество?

ВЕЙЛЬ: Позволю себе, возможно, рискованную аналогию. То же самое мы хотели сделать с Бурбаки. В первые три десятилетия XX века был совершен удивительный прорыв в теории множеств, топологии и алгебре, однако многочисленные свойства объектов, которые рассматривались в этих дисциплинах, были изучены далеко не полностью. К примеру, теоремы не имели максимально общего характера, и мы начали титанический труд — поиск минимально возможных структур, для которых эти теоремы по-прежнему были бы верны.

ЛЕВИ-СТРОСС: Мне в то время недоставало метода исследований. Вы, должно быть, думаете, что мой путь был совершенно нетипичным: как правило, студенты проводят несколько сотен часов в аудиториях, прежде чем впервые выходят в поле; они знакомы с научными трудами, но в поле у них нет рабочего места.

37

Когда я начал понимать некоторые теоретические аспекты, у меня за плечами уже было пять лет походов по болотам и встреч с воинственными индейцами. И вдруг все сошлось. Я лихорадочно принялся за работу и несколько месяцев каждый день просиживал над книгами в Нью-Йоркской публичной библиотеке с раннего утра до самого закрытия.

ВЕЙЛЬ: Нью-Йорк был восхитителен.

ЛЕВИ-СТРОСС: Годы, проведенные в Нью-Йорке, я считаю одними из самых счастливых в жизни. Мы знали, что Европа лежала в руинах, но жизненная сила, которую источало наше нью-йоркское убежище, смягчила боль. Иногда «удовольствие есть маска памяти». Я жил в крошечной квартире на Одиннадцатой улице, где были только кровать, два стола и два стула, а также сундуки с моими вещами, привезенными из Бразилии. Постепенно к ним начали прибавляться тотемы индейцев Британской Колумбии и другие произведения искусства, которые я покупал у антикваров на Третьей авеню.

Когда ко мне в гости приезжал какой-нибудь антрополог, я уступал ему кровать, а сам вспоминал экспедиционные привычки и укладывался спать на полу в спальном мешке. Несколькими этажами выше жил Клод Шеннон, создатель теории информации, однако об этом я узнал лишь несколько лет спустя.

Соседка-бельгийка рассказала мне, что Шеннон пытался создать искусственный мозг, но я не придал ее словам значения — кто знает, что говорили обо мне? Вы понимаете, сколь мало общего было у этой скромной квартиры и роскошных апартаментов, в которых я позднее жил в Париже? Однако вавилонское столпотворение Нью-Йорка также не могло сравниться ни с чем.

Покинуть Нью-Йорк было непросто: антисемитские законы, принятые правительством Виши, закрыли мне дорогу во Францию. Сперва я попытался вернуться в Бразилию, но в тот самый момент, когда посол собирался поставить штамп в моем паспорте, один из его хмурых советников ворвался в кабинет и заявил, что посол лишен полномочий выдавать особые визы. Все это напоминало какой-то шпионский фильм. К счастью, представители Фонда Рокфеллера смогли найти для меня место преподавателя в нью-йоркской Новой школе социальных исследований в рамках программы по защите европейских мыслителей. Февральским утром 1941 года я отправился в дорогу на борту корабля «Капитан Поль Лемерль». На этом небольшом пароходе, где было всего два кубрика, разместилось 350 человек. Но позвольте мне остановиться на этом: жаловаться на бытовые неудобства после ужасов Холокоста кажется мне постыдным. Надеюсь, вы меня поймете. Кроме того, на корабле происходили удивительные вещи: к примеру, среди пассажиров был странный тунисский коммерсант, который вез в чемодане картину Дега. Еще одним пассажиром был

38

анархист Виктор Кибальчич, известный под псевдонимом Виктор Серж, который двумя годами ранее написал «Полночь века».

ВЕЙЛЬ: Интересно, почему он использовал в названии книги риторический вопрос (оригинальное название книги S’il est minuit dans le siecle дословно переводится как «Полночь века ли это?» — Прим. перев.) Позднее похожее название для своей книги выбрал Примо Леви — «Человек ли это?». Быть может, риторический вопрос лучше всего выражает возмущение варварством?

ЛЕВИ-СТРОСС: Возможно, вы правы. Я никогда не думал об этом. Как бы то ни было, мы с Виктором Сержем общались не слишком часто. Величайшим открытием в той поездке для меня стал Андре Бретон, которого сопровождали жена и дочь. Я никогда не забуду, как впервые услышал его имя, которое он назвал, сойдя с корабля в марокканском порту. Я восхищался сюрреалистами: моими настольными книгами были «Парижский крестьянин» и сам «Манифест сюрреализма». Я даже попробовал автоматическое письмо. Мы с Бретоном вскоре подружились, и когда три месяца спустя я — наконец-то! — обосновался в Нью-Йорке, мы продолжили общение. Благодаря сюрреалистам я начал смотреть другими глазами на целый ряд предметов, которые ранее казались мне недостойными искусства.

ВЕЙЛЬ: Раз уж вы заговорили об автоматическом письме, не могу не рассказать вам одну историю.

В течение некоторого времени — однако это произошло несколько позже — члены группы Бурбаки заигрывали с УЛИПО, «Цехом потенциальной литературы», который основали Франсуа Ле Лионне и Раймон Кено примерно в 1960 году. То была группа писателей и математиков, которые стремились найти новые формы и структуры в литературе. Они представляли слова точками, фразы — линиями, абзацы — плоскостями и пытались ответить на вопрос: какая польза в том, что для любой фразы и слова, не содержащегося в ней, всегда можно сформулировать другую фразу, которая будет содержать это слово и ни одно из слов исходной фразы? Участники УЛИПО писали стихи со словарем в руках: они брали за основу какой-нибудь известный текст на французском языке и заменяли каждое слово следующим по словарю: к примеру, «пламя любви» превращалось в «зов копоти».

Так на свет появлялись скрытые аллитерации. Кено зашел еще дальше: он написал десять сонетов так, что читатель мог менять местами строчки произвольным образом. Так получились «Сто тысяч миллиардов стихотворений».

ЛЕВИ-СТРОСС: Мы уже несколько раз заговаривали о структуре, но в те годы я еще не был структуралистом, а если и был, то не осознавал этого.

Я помню момент озарения, случившийся в конце 1939-го, хотя я не уверен, что не придумал эту историю позже, ведь память подобна коробке со старыми фотографиями.

39

Когда я служил в армии, мне поручили цензурировать телеграммы, но цензура вгоняла меня в такую тоску, что я попросил дать мне любую другую работу.

В результате каким-то образом я с тремя-четырьмя сослуживцами оказался на самой линии Мажино, где мы провели всю зиму в ожидании английских разведчиков, которые появились лишь тогда, когда немецкие войска перешли в наступление.

На одной из прогулок — а мы только и делали, что прогуливались, — я залюбовался одуванчиком. Это был одуванчик, а не роза, поэтому у меня есть все основания полагать, что я не выдумал эту историю. Меня поразил скромный одуванчик, и вдруг я понял: все, что я могу сказать об этом одуванчике, будет либо сравнением, либо противопоставлением чему-то иному. Если мы забудем все, что знали, то сможем сказать об одуванчике только одно: он существует. Существовало некоторое множество взаимосвязей, образовывавших структуру, без которой, возможно, ничего не существовало бы.

ВЕЙЛЬ: Такую структуру Якобсон нашел в лингвистике.

ЛЕВИ-СТРОСС: Знакомство с Романом Якобсоном для меня было сродни путешествию, откуда нет возврата, и оставило неизгладимый след.

Мы прибыли в Нью-Йорк одновременно и встретились в Ecole libre des hautes etudes, «Вольной школе высших исследований» — университете, организованном французским правительством в изгнании. Покинуть родину меня вынудили законы режима Виши, а Якобсона — Октябрьская революция. Он не любил говорить на эту тему — кто-то писал, что в Якобсоне было «благородство от науки, которое не могли поколебать никакие невзгоды»,— но я знаю, что в сложившейся политической обстановке ему пришлось учиться ускоренными темпами, чтобы быть интеллектуально готовым к грядущим событиям. Он поспешно организовал отъезд и отправился в Чехословакию как переводчик Красного креста, где вместе с русским князем Трубецким основал Пражский лингвистический кружок. Якобсон и Трубецкой заложили основы современной фонологии. Величайшим ее достижением стало разложение звука, по своей природе непрерывного, — любой человек произносит звуки по-разному — на дискретные единицы — фонемы, образующие замкнутое множество. Ах если бы мы могли проделать то же с семантикой!

Якобсон прослушал несколько моих курсов, я — несколько курсов, которые вел он. По окончании занятий мы обычно продолжали разговор в одном из ближайших кафе. Якобсон, подобно древним грекам, любил застольные беседы. Он всегда, даже в научной работе, предпочитал диалог монологу, поэтому выполнил множество совместных исследований с разными учеными. К примеру, мы с ним вместе подготовили комментарий к «Кошкам» Бодлера, где «любовник пламенный» противопоставляется

40

тому, «кому был ведом лишь зов познания», и двух героев стихотворения объединяет исключительно любовь к кошкам. Мне кажется, это был единственный случай, когда в журнале по антропологии был опубликован анализ французского стихотворения XIX века. Но Якобсон не просто любил диалог — он обладал особым даром вдохновлять собеседников, с которыми неизменно был на ты. Не важно, о чем шла речь — о русском формализме или о взаимосвязи генетического и лингвистического кодов, — с ним любой ощущал себя, как сказал Исайя Берлин, словно на восходящей кривой: более чувствительным и интересным, чем на самом деле.

Интересно, где сейчас Якобсон. Ему следовало бы присоединиться к нам!

ВЕЙЛЬ: Возможно, мы бы поспорили о том, кто знает больше языков.

ЛЕВИ-СТРОСС: В этом споре вам бы пришлось нелегко — он в совершенстве владел шестью или семью языками. Мне кажется, вы славно бы повеселились.

Между прочим, именно Якобсон вдохновил меня написать «Элементарные структуры родства» по окончании курса по этой теме, который я прочел зимой 1942-го.

Именно тогда я решил проследовать в этнологии тем же путем, что Якобсон с коллегами — в лингвистике. Но мне кажется, мы не сможем продолжить нашу беседу, если вы не расскажете мне, о чем же говорится в этой теории групп, которая вам так хорошо знакома.

41